Глава девятая
ОБРАЗ И ПРИЕМЫ ЕГО ТИПИЗАЦИИ
1
Охарактеризовав общие контуры художественного метода Гончарова, обратимся к его стилю, к свойственной ему индивидуальной манере реалистического письма.
Одно из существеннейших мест в стиле Гончарова принадлежало поэтическому образу. Ученик Пушкина, Лермонтова и Гоголя, он вслед за этими корифеями русского реализма считал образ основным средством художника слова. Гончаров следовал в этом отношении и за Белинским.
В статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров утверждал: «Рисуя, я редко знаю в ту минуту, что значит мой образ, портрет, характер; я только вижу его живым перед собою — и смотрю, верно ли я рисую, вижу его в действии с другими, следовательно, вижу сцены и рисую тут этих других, иногда далеко впереди, по плану романа, не предвидя еще вполне, как вместе свяжутся все, пока разбросанные в голове части целого» (VIII, 209). Автору «Обломова» иногда казалось, что этим процессом управляет не сознание писателя, а его «инстинкт» — «образы, а вместе с ними и намеки на их значение, в зародыше, присутствовали во мне и инстинктивно руководили моим пером» (VIII, 253). Говоря так, Гончаров заявлял протест против материалистической эстетики. Сознание, по Гончарову, намечало только «главный ход действия», все же остальное создавалось одной фантазией» (VIII, 264). Утверждая это, романист, несомненно, принижал роль сознания в художественном творчестве. Гоголь был ближе к истине, когда он признавался в «Авторской исповеди» : «Я создавал портрет но создавал его вследствие соображенья, а не воображенья...
351
Чем более вещей принимал я в соображенье, тем у меня верней выходило созданье».
Работа над образами брала у Гончарова много сил. Он рисовал их со стороны их внутреннего содержания, не забывая в то же время о внешней форме человеческого образа. Внимание, которое романист уделял созданию портрета, характера и типа, было чрезвычайно велико.
Начнем с гончаровского портрета. Пушкин, Лермонтов и Гоголь, каждый по-своему, утверждали художественный принцип выразительности человеческой внешности. Эти корифеи русского реализма видели во «внешнем» своеобразное выражение внутренних черт человеческой психологии. Для Гоголя работа над портретом была началом его общей работы над созданием образа: «Угадывать человека я мог только тогда, когда мне представлялись самые мельчайшие подробности его внешности». Этим же путем, повидимому, шел и Гончаров. Портреты его, как и портреты в произведениях этих корифеев, неизменно несут в себе характеристическую функцию. Ознакомление читателя с образом начинается у Гончарова с портрета: «Ветер по временам отвевал то локон от ее лица, как будто нарочно, чтобы показать Александру прекрасный профиль и белую шею, то приподнимал шелковую мантилью и выказывал стройную талию, то заигрывал с платьем и открывал маленькую ножку» (I, 306). Так рисуется в первом романе Гончарова образ Лизы. В «Обрыве» так же подробно описана с самых первых слов внешность старичков Молочковых, Тычкова, Марфиньки, Веры, Райского, Тушина и других. Изображая в «Обломове» вереницу посетителей Ильи Ильича, Гончаров каждый раз точно портретирует их. Один «был причесан и одет безукоризненно, ослепляя свежестью лица, белья, перчаток и фрака. По жилету лежала изящная цепочка с множеством мельчайших брелоков» и т. д. Другой «был господин в темнозеленом фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с темными, ровно окаймлявшими его лицо бакенбардами». Третий — «очень худощавый, черненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой» и одетый «с умышленной небрежностью». Четвертый из посетителей — «высокий, объемистый в плечах и во всем туловище, с крупными чертами, лица, с большой головой, с крепкой, коротенькой шеей, с большими на выкате глазами, толстогубый». Даже малохарактерная внешность человека отмечается Гончаровым: она принадлежит пятому посетителю, человеку «неопределенных лет, с неопределенной физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета; не красив и не дурен, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной ни хорошей» (II, 35).
352
С большим вниманием воспроизводит Гончаров черты лица и одежду, отличающиеся от обычной нормы. В «Обыкновенной истории» мелкий чиновник Костяков «ходил по своей улице в лакированном картузе, в халате, подпоясавшись носовым платком» (I, 299). На лице Анисьи (Обломов») «только и был заметен нос: хотя он был небольшой, но он как будто отстал от лица или неловко был приставлен, и притом нижняя часть его была вздернута кверху, оттого лица за ним было незаметно...» (II, 286). Особенно много таких портретов встретим мы в последнем романе Гончарова, где техника выразительной бытовой детали во многом достигла совершенства. В числе этих своеобразных портретов «Обрыва» — Василиса, «не то что полная, а рыхлая и выцветшая телом женщина»; Машутка, у которой «руки до того выпачканы, что если понадобится почесать нос или бровь, так она прибегает к локтю» (IV, 76); нянька — «здоровая баба, с необъятными красными щеками и вечно смеющимся — хоть бей ее — ртом» (IV, 78); Крицкая, «закутанная, как в облака, в кисейную блузу, с голубыми бантами на шее, на груди, на желудке» (IV, 382). Каждый из этих портретов основан на какой-то одной характерной детали внешности и окрашен гончаровским юмором.
Считая, как подлинный реалист, что портрет человека обладает физической экспрессивностью, Гончаров особенно внимателен к глазам человека и к его взгляду. У обманутого романтика Александра Адуева глаза «горели диким блеском» (I, 157), тогда как у апатичного Обломова на лице отсутствовала какая-либо сосредоточенность: «Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности» (II, 3). Взгляд человека — какой он обладает многозначительностью! Когда Ольга полюбила Обломова. это прежде всего нашло отражение в ее глазах: «Облако непроницаемости слетело с нее. Взгляд ее был говорящ и понятен. Она как будто нарочно открыла известную страницу книги и позволила прочесть заветное место» (II, 365).
Гончаров постоянно присматривается к выражению глаз своих героинь и героев. У Ольги взгляд то становится «теплее, глубже, сердечнее», то приобретает вопросительный характер, то наполняется «нежной дружбой». Он отмечает, что после замужества Ольги этот взгляд приобретает новый оттенок: глаза ее «против воли теряли бархатную мягкость, глядели как-то сухо и горячо» (III, 229). Также оттеняет романист и взгляды других своих персонажей — «молодой, свежий, почти детский» у Райского (IV, 4), «острый и пронзительный» у жены его директора (IV, 55), «горячий и сухой» у Наташи (IV, 139),
353
«бесстыжий» у Марины (V, 66), участливо-застенчивый у Тушина и т. д. Взгляд отражает в себе внутренние движения человека: Леонтий взглянул на Улиньку «еще раз и потом уже никогда не забыл. В нем зажглась вдруг сильная, ровная и глубокая страсть» (IV, 253).
Во взгляде Веры отражается вся ее сложная, изобиловавшая противоречиями натура. Ее взгляд «быстрый, как молния», вдруг изменяется, становится «русалочным» (V, 65). Романист не раз говорит о динамике глубокого, «как бездна», взгляда своей героини (см., напр., V, 75). Глубиной и многозначительностью отличаются и взгляды бабушки — их только не всегда умеют читать (V, 433). Смена переживаний незамедлительно отражается на ее взгляде: «На лицо бабушки, вчера еще мертвое, каменное, вдруг хлынула жизнь, забота, страх» (V, 420). Сколько содержания таят в себе глаза человека: «На лице ее появлялось, для тех, кто умеет читать лица, и проницательная догадка, и умиление, и страх, и жалость» (V, 150). «Течение всей ее молодой, но уже глубоко-взволнованной и еще не успокоенной жизни, жажда покоя, тайные муки и робкое ожидание будущего — все мелькало во взгляде» (V, 469).
Догадка, умиление, страх и жалость, сочетающиеся между собою в одном взгляде! Мы привыкли связывать подчеркивание этой многозначительности человеческого взгляда с творчеством Толстого. Припомним, например, известное место «Анны Карениной». Кити Щербацкая на вечере у Облонских обращается к Левину с вопросом. «Ничего, казалось, не было необыкновенного в том, что она сказала, но какое невыразимое для него словами значение было в каждом звуке, в каждом движении ее губ, глаз, руки, когда она говорила это. Тут была и просьба о прощении, и доверие к нему, и ласка... и обещание, и надежда, и любовь к нему...». Гончаров в «Обрыве» как бы предвосхищает эту толстовскую необычайную содержательность взгляда.
Точно так же предвосхищает (или, во всяком случае, вполне самостоятельно развивает) Гончаров и характерную для Льва Толстого манеру «приставания» к читателям с какой-либо одной отличительной для данного персонажа деталью портрета. У Толстого это — пухлое и белое тело Наполеона, губка маленькой княгини Болконской, тяжелая поступь и лучистые глаза княжны Марьи, округлые жесты Платона Каратаева. У Гончарова это — манера приказного Мухоярова поднимать «трепещущие» руки вверх или прятать их в рукава (III, 149, 206, 207) или манера аристократического старика Пахотина жевать губами (IV, 16, 27, 28; V, 278). Викентьев постоянно ерошит на себе волосы, его мать топает «ботинкой» о пол в минуты смущения или недовольства (V, 168, 393). Упоминания
354
о дрожащем подбородке Веры — от сдерживаемой ею улыбки — проходят через весь текст «Обрыва».
Как Лев Толстой, Гончаров высоко ценит телесную выразительность, хотя и не доходит при этом до такой остроты наблюдений. Как и Толстой, он борется при этом с ложной красивостью, с условностью и трафаретами. Особенно ярко проявляется эта близость к Толстому в образе Агафьи Матвеевны Пшеницыной, портрет которой поражает своей предельной прозаичностью: «Ей было лет тридцать. Она была очень бела и полна в лице, так что румянец, кажется, не мог пробиться сквозь щеки. Бровей у ней почти совсем не было, а были на их местах две немного будто припухлые лоснящиеся полосы, с редкими светлыми волосами. Глаза серовато-простодушные, как и все выражение лица; руки белые, но жесткие, с выступившими наружу крупными узлами синих жил» (III, 131). Не довольствуясь этим прозаическим портретом, Гончаров продолжает обогащать его еще более «низкими» и обыденными деталями. Шаль покрывала Пшеницыну «до полу, как попона» (III, 15); грудь ее высока и крепка, «как подушка дивана» (III, 17). Когда Агафья Матвеевна толчет корицу, она глядит «в ступку, как в пропасть» (III, 133), а когда Обломов хочет ее поцеловать, она стоит «прямо и неподвижно, как лошадь, на которую надевают хомут» (III, 134). Между тем именно эта женщина является второй героиней «Обломова», способной жертвовать всем ради любимого человека и глубоко чувствовать его потерю.
Портрет персонажа открывает нам путь к пониманию его характера. Гончаров не изобретает новых методов изображения внутреннего мира человеческой личности, но он их совершенствует. Ему дорога пушкинская объективность в изображении человека, его спокойствие и разносторонность анализа. Следуя за Гоголем, Гончаров с величайшим вниманием присматривается к «низкой» натуре, не терпит «героев» и не наделяет их романтическими чертами. Некоторым исключением из этого правила, впрочем, является в «Обрыве» Вера, во внешнем облике которой сказывается романтизация. Однако, как ни важен этот образ, структура его не типична для творческой манеры Гончарова. У Лермонтова Гончаров берет его глубокий психологизм, его аналитическое мастерство. Сочетая и развивая достижения этих корифеев русского реализма, Гончаров создает свои характеры.
В основе психологического мастерства Гончарова лежит детальная аналитическая характеристика. Вот перед нами впервые появляется Тарантьев. Гончаров сейчас же принимается знакомить с ним читателя. В третьей главе первой части «Обломова» рисуется сначала портрет Тарантьева, а затем
355
его характер, находящийся в глубоком внутреннем соответствии с внешностью этого человека. Отмечается угрюмое, недоброжелательное отношение Тарантьева ко всему окружающему, характеризуются особенности его «бойкого и хитрого» ума, который, однако, лишен способности дать делу «практический ход». Эти черты характера объясняются воспитанием, которое Тарантьев получил от своего отца, и делается обобщающий психологический вывод: «Так Тарантьев и остался только теоретиком на всю жизнь. В петербургской службе ему нечего было делать... а между тем он носил и сознавал в себе дремлющую силу... Может быть, от этого сознания бесполезной силы в себе Тарантьев был груб в обращении, недоброжелателен, постоянно сердит и бранчлив» (II, 48).
Лев Толстой возражал в «Воскресении» против одного «из самых» обычных и распространенных «суеверий» — того, «что каждый человек имеет одни свои определенные свойства, что бывает человек добрый, злой, умный, глупый, энергичный, апатичный и т. д. Люди не бывают такими; мы можем сказать про человека, что он чаще бывает добр, чем зол, чаще умен, чем глуп, чаще энергичен, чем апатичен, и наоборот; но будет неправда, если мы скажем про одного человека, что он добрый или умный, а про другого, что он злой или глупый. А мы всегда так делим людей. И это неверно. Люди, как реки: вода во всех одинаковая и везде одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то широкая, то тихая, то холодная, то мутная, то теплая. Так и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских и иногда проявляет одни, иногда другие, и бывает часто совсем не похож на себя, оставаясь все одним и самим собой».
Эти замечательные строки Толстого говорят о новаторском подходе его к изображению человеческого характера. Гончаров не согласился бы, вероятно, с этой декларацией. Его характеры не «текут», и то, что в них заложено классовой средой, бытом, воспитанием, в подавляющем большинстве случаев оказывает решающее влияние на всю их дальнейшую жизнь. Пусть Обломов иногда восстает против «обломовщины», но она его в конце концов побеждает. Райский не может преодолеть своего дилетантизма, Адуев-старший — своего эгоистического и бессердечного делячества. Да и Вера, бунтующая и томящаяся, в конце концов остается верна принципам того патриархального уклада, который ее воспитал. Нечего и говорить о Наденьке Любецкой, Марфиньке, тем более о Пшеницыной. У Гончарова нет Анны Карениной или Нехлюдова и тем более нет героев Достоевского, подчас до неузнаваемости меняющих свой психологический облик: он имеет дело с устойчивыми и внутренно не изменяющимися натурами. Из этого, конечно,
356
никак не следует, что герои Гончарова не меняются в процессе жизненной борьбы. Бабушка в пятой части «Обрыва» совсем не та, что в его первой части: она многое поняла, от многого отказалась, но в основе своего характера она все-таки осталась неизменившейся.
Однако, если в душевных кризисах героев Гончарова победа по большей части принадлежит тому, что воспитано в них средою, то все-таки показ этих кризисов осуществляется у Гончарова с очень большой полнотой. Обратимся хотя бы к тем раздумьям о «себе» и «другом», которые непосредственно предшествуют сну Обломова. «Как страшно стало ему, как вдруг в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении, и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его жизнью, когда в голове просыпались, один за другим, и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы... События его жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с теми событиями не справится он; он не переходит от одного к другому, а перебрасывается ими, как с волны на волну; он не в силах одному противопоставить упругость воли или увлечься разумом вслед за другим» (II, 124-125).
Психологическая глубина этого и аналогичных ему пассажей гончаровского текста вне всяких сомнений. Мастерство писателя состоит не только в установлении противоречивости психического процесса, но и в его органической цельности. Вот Ольге вдруг становится жаль Обломова: поняв, «сколько яду было в ее слове, она стремительно бросилась к нему. — Прости меня, мой друг! заговорила она нежно, будто слезами, — я не помню, что говорю: я безумная! Забудь все; будем попрежнему. Пусть все останется как было... — Нет! сказал он, вдруг встав и устраняя решительным жестом ее порыв. — Не останется! Не тревожься, что сказала правду: я стою... прибавил он с унынием» (III, 112).
Казалось бы — вот неожиданное для Обломова улучшение ситуации! Ольга готова все забыть. Но Гончаров — знаток человеческой психологии. Ольга, внезапно поддавшаяся столь естественному для этой женщины чувству жалости, все же не сможет «простить»: это было для нее невозможной капитуляцией, отказом от тех высоких задач, которые она ставит для себя в жизни. Да и Обломов не сможет принять эту жертву, которая может оказаться непосильной и для него, только по совершенно другим основаниям (как характерен его отказ, где «решительный жест» немедленно сменяется «унынием»).
Чернышевский в своей статье о Льве Толстом указывал, что «психологический анализ есть едва ли не самое
357
существенное из качеств, дающих силу творческому таланту», но что он далеко не всегда используется в полную меру: «...обыкновенно нам представляются только два крайние звена этой цепи, только начало и конец психического процесса», а не вся полнота его внутренних переходов. Гончаров едва ли может быть отнесен к этой категории художников: психический процесс интересует его на всех его внутренних этапах, как и Лермонтова, учеником которого он в этом плане является.
Правда, Гончаров еще не доводит психологического анализа до той остроты, которую последний получит у Толстого: нет здесь еще ни вещих снов Анны и Вронского, ни особо значительных и причудливых по своей форме воспоминаний, ни широко и искусно разработанной вереницы внутренних монологов Толстого. В этом отношении Гончаров ближе к Пушкину и Гоголю, чем Толстой, как это и естественно было для художника, дарование которого созрело уже в 40-е годы. Но уже в этом гончаровском психологизме намечается, а частично и реализуется то, что будет гениально раскрыто в психологизме Льва Толстого.
2
От портретного и характерологического искусства Гончарова естественно перейти к его искусству типизации: оно является высшей, завершающей стадией в работе романиста над художественным образом. Нет нужды доказывать, что вопрос о типизации — один из серьезнейших вопросов науки о литературе: отражение в литературе действительности, существенных закономерностей ее развития происходит именно этим путем — через создание «типических» образов и показ их в «типических обстоятельствах». Пожалуй, ни один русский писатель после Гоголя не уделял проблеме типизации столько напряженного внимания, как Гончаров, превосходно понимавший значение ее для искусства слова вообще и для романа в частности. В предисловии к «Обрыву» Гончаров выражал сожаление, что даже в самых капитальных образах этого романа современная публика и критика видели только портреты, кисти, краски и проч. «Некоторые говорят — это типы: а если типы, замечу я, то ведь они, значит, изображают коллективные черты целых слоев общества, а слои, в свою очередь, изображают жизнь уже не индивидуумов, а целых групп общества — на группах же отражается и современная им жизнь!» (СП, 131).
Гончаров знал, что образы должны отражать важные явления действительности, что в типах аккумулируются «существенные стороны» жизни. Именно поэтому так велико познавательное значение реалистического образа: будучи
358
типом, он представляет нам (жизнь глубже, чем это сделал бы ученый: «одним умом в десяти томах не скажешь того, что сказано десятком лиц в каком-нибудь “Ревизоре”». Обладатель «распорядительного» и систематизирующего ума, действующего в тесном союзе с фантазией, Гончаров настойчиво стремился не только к созданию типов, но и к теоретическому осмыслению этой важной литературной проблемы.
Учение Белинского о «типизме» оказало могучее влияние на всю «натуральную школу» 40-х годов и, пожалуй, больше всего на Гончарова. Грибоедов, Пушкин и Гоголь показали Гончарову в своем творчестве все многообразие практики литературной типизации, тогда как Белинский широко разработал теоретические основы этого процесса.
Гончаров сам много писал по этому вопросу. Почти все его высказывания о типичности относятся к 70-м годам. Закончив к этому времени свою «трилогию», романист занялся ее всесторонней интерпретацией. Борясь с теми, кто отрицал за ним право считаться реалистическим отобразителем современной действительности, романист, естественно, должен был настаивать на типичности своих образов. «Если образы типичны — они непременно отражают на себе — крупнее или мельче — и эпоху, в которой живут, оттого они и типичны. То-есть, на них отразятся, как в зеркале, и явления общественной жизни, и нравы, и быт» (VIII, 211). На примере «Горя от ума» Гончаров показал, что эта комедия Грибоедова «есть и картина нравов... и вечно-острая жгучая сатира» и вместе с этими «галлерея живых типов» (VIII, 127).
Отметим, что Гончаров не считал все образы «Горя от ума» в равной мере распространенными в дворянской Москве начала прошлого века: одних там было неизмеримо больше, чем других. Фамусовых «и им подобных была целая рать», в то время как Чацкие «были редкими, блестящими исключениями» (IX, 174). Но ведь исключения тоже типичны, поскольку в них представлены реально существовавшие и при этом значительные явления жизни, и Гончаров правильно поступает, говоря о типичности Чацкого для определенных сфер русской жизни. Ему было чуждо натуралистическое представление о типе, как о чем-то среднем, наиболее распространенном, рядовом: типично прежде всего «существенное».
Гончаров интересно развивал эту мысль об устойчивости типа, который живет в обществе, покуда для этого существуют благоприятные предпосылки. Конечно, — признавал он, — «колорит не сгладился совсем; век не отделился от нашего, как отрезанный ломоть: мы кое-что оттуда унаследовали, хотя Фамусовы, Молчалины, Загорецкие и пр. видоизменились так, что не влезут уже в кожу грибоедовских типов» (VIII, 127). Однако,
359
если годы несколько изменяют внешний облик такого «типа», то в основе своей он все-таки не изменяется. «Резкие черты отжили, конечно: никакой Фамусов не станет теперь приглашать в шуты и ставить в пример Максима Петровича, по крайней мере, так положительно и явно. Молчалин, даже перед горничной, втихомолку, не сознается теперь в тех заповедях, которые завещал ему отец; такой Скалозуб, такой Загорецкий, невозможны даже в далеком захолустье. Но пока будет существовать стремление к почестям помимо заслуги, пока будут водиться мастера и охотники угодничать и «награжденья брать и весело пожить», пока сплетни, безделье, пустота, будут господствовать, не как пороки, а как стихия общественной жизни, — до тех пор, конечно, будут мелькать и в современном обществе черты Фамусовых, Молчаливых и других; нужды нет, что с самой Москвы стерся тот «особый отпечаток», которым гордился Фамусов» (VIII, 128). В этих чрезвычайно интересных суждениях Гончарова отражено его постоянное внимание к общественной среде. Она, по его твердому и постоянному убеждению, формирует и определяет собою человека.
Высказывания Гончарова о типах свидетельствуют о том, как напряженно интересовался он этой проблемой. Романист предсказал однажды, что «этот мир творческих типов имеет как будто свою особую жизнь, свою историю, свою географию и этнографию, и когда-нибудь, вероятно, сделается предметом любопытных историко-философских критических исследований» (VIII, 253).
Разумеется, Гончаров интересовался вопросами художественной типизации не только в теоретическом, но и в практическом плане. 25 лет его упорной работы над романами, равно как 45 лет его творческой работы, отмечены неустанным стремлением к выяснению закономерностей поведения человека.
Возьмем, например, «Обыкновенную историю». Какой из образов «Обыкновенной истории» мы бы ни взяли — Наденьку и Тафаеву, Лизавету Александровну и Суркова, Антона Иваныча и Евсея — каждый из них обладает этим ценным достоинством художественной «репрезентативности», каждый из них представляет собою целый слой сходных с ним людей. Но Гончаров не довольствуется тем, что выводит их в романе: он комментирует от себя поведение своих героев и делает множество замечаний по самым различным вопросам современной ему русской жизни, пользуясь преимуществами, которые предоставляет ему большая эпическая форма. Выводя на сцену новый образ усадебного прихлебателя, Гончаров говорит: «Кто не знает Антона Иваныча? Вечный образ у нас на Руси, он бывает разнообразен. Тот, про которого говорится, был таков» (I, 20). Представляя читателю мать героини «Обыкновенной истории», романист
360
пишет: «Марья Михайловна была одна из тех добрых и нехитрых матерей, которые находят прекрасным все, что ни делают детки» (I, 112). Образ сразу вводится Гончаровым в более или менее общую категорию и под этим углом зрения рекомендуется читателю.
Наряду с этим — сколько в первом романе Гончарова беглых, но существенных замечаний типизирующего характера. Романист сообщает нам, например, что «ревность мучительнее всякой болезни, особенно ревность по подозрениям, без доказательств» (I, 139); «влюбленные все таковы — то очень слепы, то слишком прозорливы» (I, 152). Мы узнаем из этих отступлений «Обыкновенной истории» о том, что «влюбленный то вдруг заберет в голову то, чего другому бы и во сне не приснилось, то не видит того, что делается у него под носом, то проницателен до ясновидения, то недальновиден до слепоты» (I, 276).
Для стиля Гончарова в высшей степени примечательны типологические суждения, которые высказываются устами его героев. Так, например, Адуев-дядя доказывает племяннику: «Ты бы не должен был обнаруживать пред ней чувства во всей силе. Женщина охлаждается, когда мужчина выскажется весь» (I, 180). Адуев-племянник пишет своей тетке: «Я уже дошел до того рубежа, где — увы! кончается молодость и начинается пора размышлений, поверка и разборка всякого волнения, пора сознания» (I, 377). И в письме к Петру Иванычу: «Не есть ли это общий закон природы, что молодость должна быть тревожна, кипуча, иногда сумасбродна, глупа и что у всякого мечты со временем улягутся, как улеглись теперь у меня?» (I, 380).
Гончаров все время стремится очертить в своем романе тот тип явлений, который наиболее часто повторяется и наиболее характерен. Весь его роман обращен к действительности, а характеристика персонажей и их действия преследуют одну и ту же цель установления общественных закономерностей.
Ту же тенденцию находим мы и в «Обрыве». Говорит ли романист об Аянове, который был «представитель большинства уроженцев универсального Петербурга» (IV, 4); характеризует ли он «колеи, по каким ходят приезжающие изнутри России» в Петербург (IV, 49); устанавливает ли он роль «расчета» в жизни петербургского «полусвета» (IV, 112, 114); очерчивает ли он беглый профиль одного из тех чиновников, которые продают «за 300-400 рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы» (IV, 160), — во всех этих деталях первой части «Обрыва» проявляется характерное для Гончарова стремление типизировать.
Он постоянно возводит душевные движения своих персонажей к каким-то более общим явлениям, к бытовому укладу среды, к психологическим законам. Райскому «вдруг скучно
361
стало с своим гостем, как трезвому бывает с пьяным» (IV, 356). «Он слышал от Веры намек на любовь, слышал кое-что от Василисы, но у какой женщины не было своего романа» (V, 520). «Тут ей, как всегда бывает, представлялась чистота, прелесть, весь аромат ее жизни — до встречи с Марком» (V, 426). «Ей казалось, как всем кажется в ее положении, что она читала свою тайну у всех на лице» (V, 427). «Брат, что с тобой? Ты несчастлив? сказала она..., и в этих трех (? — А. Ц.) словах и в голосе ее отозвалось, кажется, все, что есть великого в сердце женщины: сострадание, самоотвержение, любовь» (V, Зб8).
Присмотримся к тому, как протекала работа Гончарова над созданием типических образов. В основе ее лежало пристальное внимание Гончарова к действительности. Романист выступал как ее внимательный и терпеливый наблюдатель, отбирающий у многих людей сходные черты и подвергающий их художественному синтезу. «Я, — заявлял он позднее в одной из своих автокритических статей, — рисовал не Наденьку, а русскую девушку известного круга той эпохи в известный момент. Сам я никакой одной Наденьки лично не знал или знал многих» (VIII, 216). И несколько позднее: «Я писал не одного какого-нибудь Волохова, и не одну Веру» (VIII, 242). Это наблюдение одних и тех же черт во многих людях помогало романисту фиксировать в них повторяющееся, общее, существенное для данного круга людей.
Метод многократного наблюдения, отбора определенных черт и сплава их в индивидуальном образе особенно отчетливо был охарактеризован самим романистом на примере Райского, «Такие натуры встречаются нередко — я их наблюдал везде, где они попадались: и в своих товарищах по перу, и гораздо раньше, начиная со школы, наблюдал и в самом себе — и во множестве экземпляров — и во всех находил неизбежные родовые сходственные черты, часто рядом с поразительными несходствами, составляющими особенности видов или индивидуумов. Все эти наблюдения привели меня к фигуре Райского в романе “Обрыв”, к этой жертве своего темперамента и богатой, но не направленной ни на какую цель фантазии» (VIII, 169).
В этом отрывке из критической статьи «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров последовательно охарактеризовал три этапа своей творческой работы над типом. Сначала это наблюдение «натур», затем «фиксация родовых сходственных черт». При этом Гончаров не забывает «о несходствах», часто «поразительных»; он является убежденным противником схематизации жизненных явлений. Однако его главной целью в этом втором этапе работы является фиксация родовых сходственных черт. Творческий синтез их приводит к воплощению «рода» в конкретной «фигуре» Райского.
362
В другом месте Гончаров подробно характеризует психологический профиль тех натур, которые в своей совокупности послужили моделью для Райского. «Многие из таких художников остались в тени, других знал и знает и теперь петербургский круг. Например, М. Ю. В.* всю жизнь, кажется, посвятил музыке: друг, меценат артистов, он окружал себя ими, задавался сюжетами опер, и вся деятельность его разрешилась сочинением одного романса. Между тем он был даровитый человек. Другой, К. О.**, серьезно образованный, все читавший и тоже талантливый литератор, написал маленькую книжку фантастических повестей. Боткин (Василий — А. Ц.) тонко разумел и любил искусство, всю жизнь собирал материалы, чтобы составить артистический и критический указатель итальянского искусства, — и умер, оставив десяток разбросанных по журналам умных и тонких рецензий. Это все потому, что искусство входило в их жизнь как легкая забава от нечего делать, а остальное время тратилось на другие увлечения и развлечения» (СП, 140).
Итак, Майский соотносится не только с художниками вообще, но и с художниками-дилетантами. Гончаров не забывает об этой отличительной особенности того вида людей, к которым принадлежит этот герой «Обрыва». «Таких людей, как Райский, наделенных избытком фантазии, — много. Художники почти все такие, с той разницей, что они, трудом и муками, готовились к своему делу — и у них фантазия ушла в творческие произведения, а у Райского тратилась на пустяки» (СП, 139). Но, взявшись за изображение художника-дилетанта, Гончаров не забывает о том, что Райский — даровитый художник, вся беда которого лишь в том, что он не мог воспитать себя упорным трудом. Это обстоятельство усложняло гончаровский образ. «Не одно баловство, лень, отсутствие сознания необходимости долга к обществу и т. п. занимало меня, например, в лице Райского. Еще более поглощал меня анализ натуры художника, с преобладанием над всеми органическими силами человеческой природы силы творческой фантазии» (СП, 121).
3
Приведенные выше свидетельства Гончарова указывают на преобладание в его творческой работе сознательного начала. Гончаров работает над образом Райского с помощью своего тонкого и проницательного ума. Конечно, в процессе этой работы определенную роль играли инстинкт и фантазия, однако то
363
и другое руководилось сознанием. Это придает работе Гончарова в области типизации особое значение.
Уместно отметить вместе с тем, что Гончаров создает собирательный образ, но не родовой, семейный портрет. В нем есть индивидуальность, личные черты, свойственные именно этому образу. Гончаров мало ценит образы, механически воспроизводящие собою действительность. Об этой натуралистической правдивости он отзывался следующим образом: «Вы говорите, что он не шарж и не выдумка, а снят Вами с действительности, как фотография. Может быть, в этом именно и заключается причина, что из него не вышло (на мои, впрочем, глаза) типа. Вы знаете, как большей частью в действительности мало бывает художественной правды и как (это Вам лучше других известно) значение творчества именно тем и выражается, что ему приходится выделять из натуры те или другие черты и признаки, чтобы создавать правдоподобие, т. е. добиваться своей художественной истины» (СП, 279). Образы Гончарова отбирают из «натуры» определенные «черты и признаки», и ими он добивается своей истины. Типичность образов Гончарова не сводится к обобщенным родовым признакам: его «Обломов» — не «байбак» вообще, его Райский — не «дилетант» вообще. Перед нами Обломов и Райский; простодушие или влюбчивость их являются чертами индивида, «этого Обломова», «этого Райского», как сказал бы Энгельс. Именно это индивидуальное бытие типа позволяет ему стать тем «явлением», которое «богаче закона».
Гончаров уступает Тургеневу в искусстве ставить и разрешать очередные проблемы своего времени, в искусстве, которое так ценил в авторе «Накануне» Добролюбов. В своей статье «Когда же придет настоящий день?» Добролюбов, как известно, писал: «Живое отношение к современности упрочило за Тургеневым постоянный успех у читающей публики. Мы можем смело сказать, что если Тургенев затронул какой-либо вопрос в своей повести, если он изобразил какую-нибудь новую сторону общественных отношений, — это служит ручательством за то, что вопрос этот поднимается или скоро поднимется в сознании образованного общества, что эта новая сторона жизни начинает выдаваться и скоро выкажется перед глазами всех»1.
Эти слова Добролюбова можно было бы применить к Гончарову лишь с очень существенными оговорками. Но автор «Обломова» и не стремится удовлетворить этим требованиям. Герои Гончарова не находятся в авангарде русского общества. Адуевы, Штольцы, Тушины, Бережковы — это его средний слой, не рвущийся стать авангардом, никак на это место не претендующий.
Типические темы Гончарова — это темы медленно текущей русской жизни предреформенной поры. Типические образы
364
его — это люди, медленно и органически переходящие из одного возраста в другой, переползающие изо дня в день неторопливо, но определенно. «И где было понять ему, что с ней совершалось то, что совершается с мужчиной в 25 лет, при помощи 25 профессоров, библиотек, после шатанья по свету, иногда даже с помощью некоторой утраты нравственного аромата души, свежести мысли и волос, т. е. что она вступила в сферу сознания» (II, 301).
Так говорил Гончаров об Ольге, настойчиво стремясь ввести ее переживания в круг типических переживаний женщин. У Тургенева «в сферу сознания» вступала Елена; но, во-первых, автор «Накануне» не акцентировал этого специальными указаниями, а во-вторых, он наделял Елену чертами гораздо большей исключительности, нежели Гончаров свою Ольгу. Для последнего характерно это постоянное возведение переживаний героини к женщине вообще. Лизавета Александровна говорит племяннику: «Чувство вовлекает нас... в ошибки, оттого я всегда извиню их». — «Ах, вы идеал женщины», — говорит ей Александр. — «Просто женщина», — возражает она ему (I, 218). У Гончарова всегда ощущается за персонажем этот типический фон «просто мужчин», «просто женщин» — им он оттеняет своих героев.
Автор «Обломова» и «Обрыва» тяготеет к таким явлениям жизни, которые, хотя и менее авангардны, чем у Тургенева, но гораздо более широки. «Вера видела впереди одну голую степь, без привязанностей, без семьи, без всего того, из чего соткана жизнь женщины» (V, 374). Для Елены (или Лизы Калитиной) это сознание не имело бы решающей силы, но гончаровская героиня остро чувствует в себе это настроение психологической инерции. Гончаров изображает эту инерцию не только в индивидуально-психологическом, но и в социологическом плане. Наиболее характерные для Гончарова типы не ведут вперед, не пропагандируют. Но они во всей полноте объясняют, почему так, а не иначе сложилось данное явление прошлой русской жизни.
Четкий социологический анализ типических связей находим мы в том эпизоде первой части «Обломова», в котором говорится о посетителях типа Тарантьева или Алексеева. «Но зачем пускал их к себе Обломов, в этом он едва ли отдавал себе отчет. А кажется затем, зачем еще о-сю-пору в наших отдаленных Обломовках, в каждом зажиточном доме толпится рой подобных лиц обоего пола, без хлеба, без ремесла, без рук для производительности и только с желудком для потребления, но почти всегда с чином и званием» (II, 19). В нескольких строках этой характеристики зажиточного дома таится глубокое типизирующее содержание.
365
Гончаров от себя комментирует переживания своих персонажей и, комментируя, типизирует их. Так, говоря о внимании, которое Агафья Матвеевна уделяла Обломову после его болезни, он замечает: «Скажут, что это ничего больше, как жалость, сострадание, господствующие элементы в существе женщины». И — после детального психологического анализа — Гончаров пишет: «Хотя любовь и называют чувством капризным, безотчетным, рождающимся, как болезнь, однакож и она, как всё, имеет свои законы и причины. А если до сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что человеку, пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнут глаза, с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее. Как является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление жертвовать собою, как мало-по-малу исчезает свое я и переходит в него или в нее, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдается в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы, горячка...» (III, 128).
Без этих типизирующих рассуждений нельзя представить себе Гончарова. Но, как отмечено выше, он занимается типизацией и от лица своих героев. Александр Адуев пишет Петру Иванычу из деревни: «Эх, дядюшка, эх, ваше превосходительство. Кто ж не был молод и отчасти глуп? У кого не было... заветной мечты, которой никогда не суждено сбываться?.. Вот мой сосед... Другой... Кто не питал желания… кто не плакал...» (I, 379). Иногда типизация развертывается его героями по всем правилам — намечаются несколько разрядов людей, и данный объект причисляется к одному из них. Такой почти научный характер имеют слова Волохова о четырех разрядах людей-художников (IV, 341, 354) или же слова Райского о генезисе людей, подобных Волохову (IV, 359).
Вершиной искусства типизации у Гончарова является, без сомнения, образ Обломова. Типична уже характеристика той социальной среды, которая породила Обломова и воспитала его. «Сон Обломова» не имеет в этом плане себе равного во всей предшествующей русской литературе. Заслуга Гончарова состояла прежде всего в великолепном выборе объекта изображения. Романист взялся здесь за изображение внутренне-замкнутой в себе социальной среды — усадьбы, живущей самыми элементарными формами натурального хозяйства, среды, которая сама располагала романиста к монографическому исследованию ее быта средствами художественного слова. «Обломовка» изображена в «Сне» в двух своих планах: перед нами барская среда помещиков и оторванная от общей крестьянской массы и в то же время вышедшая из ее недр дворня. Обе эти среды
366
немыслимы друг без друга, особенно барская усадьба немыслима без «трехсот Захаров», кормящих и одевающих своих господ. Обе эти социальные среды объединены в одном целом — в «Обломовке». Гончаров всесторонне охарактеризовал примитивные формы ее хозяйственно-экономической системы, не меньший примитивизм психики «обломовцев», их паразитичность, неприязнь к просвещению, величайшую инертность.
Жизненная история Обломова — это история «болезни», в процессе которой когда-то искавшие проявления силы «уходили внутрь и никли, увядая», «болезни», которая началась «с неумения надевать чулки», а кончилась «неумением жить». В истории этой «болезни» не было ничего случайного, произвольного, даже просто сомнительного — дуэлей, внезапный смертей и пр., ничего неясного, завуалированного.
Раскрывая жизненную драму своего героя, Гончаров постоянно объясняет ее причину. «Ах, вы, обломовцы, — упрекнул он их устами Штольца. — Не знают, сколько у них денег в кармане» (II, 222). Для Штольца «обломовцы» это не просто производное от фамилии его друга — это обозначение среды, в которой много спят, сытно едят, но не умеют жить. Фраза Штольца по поводу денег сказана шутливо и не производит впечатления ни на ленивого барина, ни на его не менее ленивого слугу. Но вот происходит первый серьезный разговор между Обломовым и Штольцем. Илья Ильич изображает другу свой идеал жизни. «Это не жизнь — что ж это, по-твоему? — Это... (Штольц задумался и искал, как назвать эту жизнь) — какая-то обломовщина, — сказал он, наконец. — Обломовщина! — медленно произнес Илья Ильич, удивляясь этому странному слову и разбирая его по складам. — Об-ло-мов-щина! Он странно и пристально глядел на Штольца. — Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? — без увлечения, робко спросил он... — И утопия-то у тебя обломовская, — возразил Штольц» (II, 238).
Странное слово произнесено. Оно весомо, и Илья Ильич недаром возражает на него «робко» и «без у влечения». «Так из чего же, — заговорил он (Обломов. — А. Ц.) помолчав, — ты бьешся, если цель твоя не обеспечить себя навсегда и удалиться потом на покой, отдохнуть?.. — Деревенская обломовщина! — сказал Штольц. — Или достигнуть службой значения или положения в обществе и потом в почетном бездействии наслаждаться заслуженным отдыхом. — Петербургская обломовщина, — возразил Штольц» (II, 241). Как мы видим, типизирующий образ «обломовщины» раскрывается сразу в двух планах: усадебном и городском.
Новая сцена — на утро «Обломов подошел к своему запыленному столу, сел, взял перо, обмакнул в чернильницу, но чернил не было, поискал бумаги — тоже нет. Он задумался и
367
машинально стал чертить пальцем по пыли, потом посмотрел, что написал: вышло — обломовщина. Он проворно стер написанное рукавом. Это слово снилось ему ночью, написанное огнем на стенах, как Бальтазару на пиру» (II, 245).
«Пришел Захар и, найдя Обломова не на постели, мутно поглядел на барина, удивляясь, что он на ногах. В этом тупом взгляде удивления написано было: “обломовщина!” “Одно слово, думал Илья Ильич, а какое... ядовитое!..”» (II, 245).
Словесная формула Штольца обладает громадной типизирующей силой. Именно поэтому она освещает собою ситуацию, «жжет», «отравляет» герою его безмятежный покой. И это далеко не последний случай ее употребления в романе. Штольц уезжает. Обломов, уже, казалось бы, готовый воскреснуть к новой жизни, говорит Захару: « — Возьми да смети: здесь сесть нельзя, ни облокотиться. Ведь это гадость, это обломовщина! Захар надулся и стороной посмотрел на барина: “Вона, — подумал он: — еще выдумал какое-то жалкое слово! А знакомое!”» (II, 281). Слуга почти привыкает к этому слову, ожидает, что его вот-вот произнесут. «Ты губишь меня, Захар, — произнес Обломов патетически. — Ну... никак опять за свое, — думал Захар, подставляя барину левую бакенбарду и глядя в стену: по намеднишнему... ввернет словцо» (II, 305).
Проходит немного времени. Ольга с ужасом видит, до какой степени бесплодно было все, что она сделала. Наступает минута разрыва. И снова звучит это слово, на этот раз окрашенное не в юмористические, а в подлинно драматические тона. «Отчего погибло все? — вдруг подняв голову, спросила она. — Кто проклял тебя, Илья? Что ты сделал? Ты добр, умен, нежен, благороден... и... гибнешь. Что сгубило тебя? Нет имени этому злу... — Есть, проговорил он чуть слышно. Она вопросительно, полными слез глазами взглянула на него. — Обломовщина, прошептал он...» (III, 113).
В конце романа Ольге приходится еще раз услышать это слово, на этот раз из уст своего мужа. « — Да что такое там происходит? — Обломовщина, — мрачно отвечал Андрей и на дальнейшие расспросы Ольги хранил до самого дома угрюмое молчание». И, наконец, в самом финале романа: « — Погиб, пропал ни за что... — Отчего же? Какая причина? — Обломовщина, — сказал Штольц. — Обломовщина? — с недоумением повторил литератор. —Что такое?» (III, 277). Ответом «литератору» служит содержание всего романа.
Шестнадцать раз на протяжении «Обломова» употреблено это слово. Оно звучит в устах Штольца и самого Обломова, его слышат Захар, Ольга, литератор. Беспримерно велика типизирующая функция этого слова. Гончаров одно время даже хотел назвать роман «Обломовщина», но отказался от этого намерения:
368
Обломов — драматическая история физической жизни и духовной смерти одного человека. Однако слово «обломовщина» оставлено в романе, оно проходит через его текст как лейтмотив, который все время ориентирует читателя в направлении производимой Гончаровым типизации, представляя собою фокус многочисленных лучей, направленных на одну из важных «болезней» старой России.
«Ваши характеры достаточно типичны в тех пределах, в каких они вами даны, но нельзя того же сказать об обстоятельствах, которые их окружают и заставляют их действовать»2, — указывал Энгельс Маргарите Гаркнесс. Этого упрека нельзя было бы адресовать автору «Обломова»: сила Гончарова как реалистического художника заключалась в том, что, создав типический характер, он заставлял его действовать в глубоко типических обстоятельствах. Его искусство «типизма» раскрывалось не только в образах, но и в построении сюжета.
Центральным объектом изображения у Гончарова была «обломовщина», которую сам романист определял как «воплощение сна, застоя, неподвижной мертвой жизни, переползание изо дня в день». Тема эта была крайне трудна для сюжетного развития — в «переползании изо дня в день» не могло быть, конечно, таких событий, которые могли бы придать особую напряженность сюжету.
Классическая русская литература вообще никогда не была склонна культивировать напряженные сюжеты, предпочитая этой внешней увлекательности глубокое раскрытие человеческих переживаний. Однако у Гончарова это отношение к сюжету доведено почти до предела; во всяком случае, он идет в отрицании фабульных эффектов неизмеримо дальше, чем Тургенев или Лев Толстой. В «Обыкновенной истории» он ничего не говорит, например, о женитьбе дядюшки или об обстоятельствах смерти Адуевой. В «Обломове» он обходит полным молчанием историю сближения Ильи Ильича с Пшеницыной. В первых двух частях «Обрыва» нет, в сущности, ни одного происшествия.
В этом невнимании Гончарова к возможностям эффектного сюжета отражается его всегдашняя неприязнь к романтике. Он, вероятно, никогда не отобразил бы смерти Александра на поединке с графом Новинским. Его герои и героини не гибнут на парижских баррикадах, как Рудин, не бегут за границу, чтобы отдать жизнь за освобождение братского народа, как Елена. В его романах нет драматических поединков и трагических смертей. Гибель Инсарова, Базарова и Нежданова, уход в монастырь Лизы Калитиной, самоубийство Анны Карениной — ни один из этих эпизодов не привлек бы к себе, вероятно, внимания Гончарова. Предметом его делаются чаще всего будничные.
369
заурядные процессы жизни. Молодой, эгоистически настроенный романтик расходится с девушками, которыми он ранее увлекался. Женщина, полюбившая байбака, оставляет его, так как с болью видит невозможность для него возрождения к жизни. Дворянин-дилетант все время безуспешно ищет дела, которому он мог бы отдать свои незаурядные способности. Вот некоторые из гончаровских тем, разработанных им в романах. В них нет как будто бы ничего экстраординарного, выходящего из ряда подобных им явлений. Это встречается в жизни на каждом шагу и потому-то оно и так дорого Гончарову, делающему эту прозу жизни предметом своего поэтического воспроизведения, избирающего ее для создания тех «типических обстоятельств», в которых будут действовать его герои.
Гончаров, вне всякого сомнения, согласился бы с советами, которые Чехов в 1888 г. давал Лейкину: «... чем проще фабула, тем лучше... На вашем месте я... описал бы обыкновенную любовь и семейную жизнь без злодеев и ангелов, без адвокатов и дьяволиц; взял бы я сюжетом жизнь ровную, гладкую, обыкновенную, какова она есть на самом .деле...»3. Именно так стремился писать Гончаров, автор самых «обыкновенных историй», какие когда-либо изображались в классическом русском романе.
4
В последовательно разработанном искусстве типизации у Гончарова есть одна черта, свидетельствующая об ограниченности этого искусства, более того —— о его существенных дефектах. То и другое с особенной очевидностью выявилось в 70-е годы, когда Гончаров вступил в спор с Достоевским по вопросу о том, возможна ли типизация явлений современности. Достоевский в «Дневнике писателя» за1873 год возражал против того, что «наши художники..., начинают отчетливо замечать явления действительности, обращать внимание на их характерность и обрабатывать данный тип в искусстве уже тогда, когда большей частью он проходит и исчезает, вырождается в другой, сообразно с ходом эпохи и ее развития, так что всегда почти старое подают нам на стол за новое... только гениальный писатель или уж очень сильный талант угадывает тип современно и подает его своевременно»4.
Наоборот, Гончаров стоял на той точке зрения, что понятия тип» и «зарождение» друг с другом несовместимы. Он писал Достоевскому: «Вы сами говорите, что «зарождается такой тип»; простите, если я позволю заметить здесь противоречие: если зарождается, то еще это не тип. Вам лучше меня известно, что тип слагается из долгих и многих повторений или наслоений явлений и лиц, где подобия тех и других учащаются в течение
370
времени и наконец устанавливаются, застывают и делаются знакомыми наблюдателю» (СП, 277). И несколько далее Гончаров повторял: «Вы говорите, что тип этот может быть и существовал, да мы его не замечали. А если мы, скажу на это, т. е. все не замечали, то он и не тип. Тип, я разумею, с той поры и становится типом, когда он повторился много раз или много раз был замечен, пригляделся и стал всем знакомым» (СП, 279).
Гончаров разумел под типом «нечто очень коренное — долго и на долго устанавливающееся и образующее иногда ряд поколений. Например, Островский изобразил все типы купцов-самодуров и вообще самодурских старых людей, чиновников, иногда бар, барынь — и также типы молодых кутил. Но и эти молодые типы уже не молоды, они давно наплодились в русской жизни, и Островский взял их, а других, новейших, которые уже народились, не пишет, потому именно, мне кажется, что они еще не типы, а молодые месяцы, из которых неизвестно, что будет, во что они преобразятся и в каких чертах застынут на более или менее продолжительное время, чтобы художник мог относиться к ним, как к определенным и ясным, следовательно и доступным творчеству образам» (СП, 279).
В этом споре двух писателей точка зрения Достоевского более основательна. Искусство слова, в самом деле, должно облекать в типическую форму не только уже отстоявшееся, но и то, что только начинает образовываться. Внимательный взор художника может обнаружить явление в первоначальной фазе его развития, когда оно еще не приняло отчетливого и для всех очевидного образа. Лев Толстой гениально отобразил в своих типах эпоху, когда «все переворотилось», и только «начинало укладываться». Созданный Толстым тип Левина схвачен, так сказать, «налету»; это один из людей 70-х годов, того десятилетия, в которое он создавался.
Но Гончаров настаивал на обратном. В своей программной статье «Лучше поздно, чем никогда» он указывал: «Рисовать... трудно, и по-моему просто нельзя, с жизни, еще не сложившейся, где формы ее не устоялись, лица не наслоились в типы. Никто не знает, в какие формы деятельности и жизни отольются молодые силы юных поколений, так как сама новая жизнь окончательно не выработала новых окрепших направлений и форм. Можно в общих чертах намекать на идею, на будущий характер новых людей, что я и сделал в Тушине. Но писать самый процесс брожения нельзя: в нем личности видоизменяются почти каждый день — и будут неуловимы для пера» (VIII, 249).
Пред нами — то, что можно было бы назвать типологическим пассивизмом. Конечно, аргументация Гончарова неубедительна: «процесс брожения» не обязательно означает, что
371
«личности будут видоизменяться почти каждый день». Для художника важно уловить не окончательно выработанные новые формы (их может и не быть), но тенденции процесса. Такой образ, как Чичиков, в русской действительности 30-х годов окончательно еще не определился: Гоголь схватил его налету, со всеми свойственными тому чертами буржуазно-дворянского оппортунизма. Тургеневский Базаров также не был для 1862 г. явлением вполне определившимся, что, однако, не помешало Тургеневу гениально запечатлеть в нем новую социальную психику демократа. Впрочем, в отношении «Отцов и детей» Гончаров сделал впоследствии такую характерную оговорку: «Но здесь надо отдать полную справедливость его тонкому и наблюдательному уму; его заслуга — это очерк Базарова в «Отцах и детях». Когда писал он эту повесть, нигилизм обнаружился только, можно сказать, в теории, нарезался, как молодой месяц, но тонкое чутье автора угадало это явление и — по его силам, насколько их было, изобразило в законченном и полном очерке нового героя. Мне после, в 60-х годах, легче было писать фигуру Волохова с появившихся массой типов нигилизма — и в Петербурге и в провинции» (НИ, 34).
Признание это делает честь объективности Гончарова в отношении к своему противнику: ведь строки эти взяты из его антитургеневского памфлета. Однако, если присмотреться к высказываниям Гончарова, станет ясно, что в них он бьет самого себя. Из того, что он сказал об «Отцах и детях», следует, что явления жизни могут быть изображены, когда они только еще «нарезываются, как молодой месяц». Гончаров этого сделать не мог. Его Волохов типичен только во второй и третьей частях «Обрыва», рисующих не человека 60-х годов, а человека, ополчающегося против дореформенного быта. Там, где Гончарову пришлось иметь дело с современным нигилистом (четвертая и пятая части романа, написанные в 1867 г.), образ Волохова оказался неверным и клеветническим.
Причины ошибок Гончарова ясны: они кроются в ограниченности его метода типизации. Гончаровское искусство типизации обращено было или в прошлое, или в те явления настоящего, которые органически связаны с прошлым. Гончаров не мог бы, подобно Щедрину, рисовать сегодняшних «для него» ташкентцев, не говоря уже о «завтрашнем» и «послезавтрашнем», например о четвертом сне Веры Павловны.
Припомним замечательные формулы щедринских «Итогов»: «Здоровая традиция всякой литературы, претендующей на воспитательное значение, заключается в подготовлении почвы будущего;... не успокаиваясь на тех формах, которые уже вырабатывала история, провидеть иные, которые хотя еще не составляют наличного достояния человека, но, тем не менее,
372
не противоречат его природе и, следовательно, рано или поздно могут сделаться его достоянием — в этом заключается высшая задача литературы, сознающей свою деятельность плодотворною. Литература провидит законы будущего, воспроизводит образ будущего человека»5. Эти вдохновенные строки не могли быть написаны Гончаровым, не знавшим никаких форм, кроме тех, которые уже выработала история, и не верившим в необходимость новых форм, отменяющих собою прежние.
Новый метод революционно-демократической типизации оказался для автора «Обрыва» недостижимым, не потому только, что он был устремлен в будущее, но и потому, что он базировался на такой оценке жизни, которая для Гончарова была идеологически неприемлема. Щедрин осуществлял то, что можно было бы назвать социальной типизацией: он оперировал в анализе господствующих классов вполне отчетливыми социологическими критериями, как революционер, знающий, что современный ему уклад жизни — это уклад, построенный на неравенстве классов и эксплоатации. Гончарову такой метод типизации был, разумеется, недоступен. Его Штольц ни при каких обстоятельствах не мог быть изображен так, как изобразил Некрасов своих «героев времени» или Щедрин своего Дерунова. Между тем большой разницы между этими явлениями русской жизни не было. Социологический принцип типизации применялся Гончаровым лишь в границах старого общества: здесь от него не требовалось особой политической остроты.
Однако Гончарова, как и всякого иного художника прошлого, следует оценивать не по тому, чего он не сумел осуществить, а по тому, что он сделал нового, по сравнению со своими предшественниками. Гончаров скромничал, говоря: «Мои лица не кажутся другим такими, какими я разумею их, что все эти портреты, типы, слишком местные, вышедшие из небольшого приволжского угла, и потому не всем, живущим на разбросанных пространствах России, близко известны» (VIII, 254). В действительности его типы представляли собою значительнейшие художественные достижения.
Типологическое искусство Гончарова блестяще охарактеризовал еще Добролюбов, писавший, что романист «не хотел отстать от явления, на которое однажды бросил свой взгляд, не проследивши его до конца, не отыскавши его причин, не понявши связи его со всеми окружающими явлениями. Он хотел добиться того, чтобы случайный образ, мелькнувший перед ним, возвести в тип, придать ему родовое и постоянное значение»66. Эти слова великого критика являются лучшей характеристикой и гончаровских характеров, и гончаровских сюжетов.
373