Поиск на сайте   |  Карта сайта   |   Главная > О творчестве > Монографии > Краснощекова Е. А. Мир творчества > Глава первая
Официальный сайт Группы по подготовке Академического полного собрания сочинений и писем И. А. Гончарова Института русской литературы (Пушкинский Дом) Российской Академии наук
Напишите нам группа Гончарова
Официальный сайт Группы по подготовке Академического  полного собрания сочинений и писем И. А. Гончарова Института русской литературы (Пушкинский Дом) Российской Академии наук
Официальный сайт Группы по подготовке Академического полного собрания  сочинений и писем И. А. Гончарова Института русской литературы (Пушкинский Дом) Российской Академии наук


ВПЕРВЫЕ В СЕТИ!!! Все иллюстрации к роману "Обломов". Смотреть >>
Фрагменты телеспектакля ОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ Смотреть >>

Опубликован очерк "От Мыса Доброй Надежды до острова Явы" (Фрегат "Паллада").Читать далее >>


Опубликована книга "И.А.Гончаров в воспоминаниях современников". Л., 1969.Читать >>

Глава первая

Краснощекова Е. А. Мир творчества. Глава первая


ГЛАВА ПЕРВАЯ
ОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ
ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО ВЗРОСЛЕНИЯ

О юность легкая моя! Благодарю за наслажденья, За грусть, за милые мученья, За шум, за бури, за пиры, За все, за все твои дары; Благодарю тебя. Тобою, Среди тревог и в тишине, Я насладился... и вполне.

А. С. Пушкин. «Евгений Онегин»

...не есть ли это общий закон природы, что молодость должна быть тревожна, кипуча, иногда сумасбродна, глупа и что у всякого мечты со временем улягутся, как улеглись у меня?

Из письма Александра Адуева

Контрапункт ведущих мотивов

Роман «Обыкновенная история» (1847) рассматривается подчас лишь как подступ к более сложным и многоплановым последующим двум. Тем более, что несколько схематичное построение романа облегчает подобную задачу: несложно увидеть в нем исходный чертеж для будущего полнокровного создания — «Обломова». Но если же взглянуть на «Обыкновенную историю» как на завязь, из которой развилась вся романистика, как сгусток творческой энергии, что придал импульс всему творчеству Гончарова, то именно этот роман потребует самого пристального рассмотрения. В «Обыкновенной истории» уже проявились все предпочтения Гончарова в выборе традиций, жанра, сюжета, героя и соответственно всех других элементов романа, при этом предпочтения столь определенные, что хотя они и претерпели в дальнейшем изменения, но не в той степени, чтоб изменилось само существо сделанного выбора. Одновременно в первом романе уже дала о себе знать не только свобода творческого выбора, но и его «несвобода», сказалась зависимость от рекомендаций, выдвигаемых временной ситуацией и авторитетами в искусстве.

17

При жизни Гончарова в ситуациях общественной и литературной борьбы обычно выдвигались на первый план злободневные аспекты его произведений (за счет всех других). К примеру, в «Обыкновенной истории» только по прошествии десятилетий была акцентирована (на фоне привязанности романа к его эпохе) глубинная тема универсального характера. В романе «изображен вечно присущий человечеству разлад между идеализмом и практичностью, однако — в явлениях, подмеченных в русской жизни», воспроизводится «двойственное течение жизни, столь же правдивое, как и бессмертные образы Сервантеса» (отсылка к упоминанию «Дон Кихота» в цитированном выше письме). В романе Гончарова была увидена такая «обыкновенная история», которая, повторяясь во все века, выражалась «в его (Гончарова) время в своеобразных формах русской общественной жизни»1. Контекст десятилетия справедливо был расширен до контекста веков.

Подмеченный контрапункт (замысла и сверхзамысла) улавливается со всей очевидностью, прежде всего, в судьбе главного героя. Александр Адуев — юный провинциал 30-х годов, усвоивший характер чувств и манеру поведения популярных персонажей современной ему литературы (преромантической и романтической). Подражательность, вошедшая в само нутро молодого человека, определяет неестественность поведения, натужность речей, легко поддающихся осмеянию. Одновременно — это «обыкновенный здоровый юноша, лишь находящийся в романтической стадии своего развития»2. «Книжная одежда» спадает с Александра по мере взросления вместе с наивностью и экзальтацией молодости. Так создается своего рода перемежающаяся двойная «подсветка» в гончаровском тексте: он прочитывается и как психологическое повествование о норме жизни в эпоху юности, и как комическая история заблуждений мечтательного русского провинциала конкретной эпохи3. Но поскольку юность всегда склонна к предпочтению мечты трезвой реальности и везде легко рядится в «чужие платья», психологическая цельность гончаровского «человека на все времена» не подрывается всерьез уступкой конкретной «злобе дня».

Однако вопрос, что первозначимо в романе (раскрытие примет «вечно присущих человечеству» или обнаружение «своеобразных форм русской общественной жизни», в которые эти приметы облачились), остается предметом дискуссии до сей поры. Правда, сама тональность дискуссий коренным образом меняется. Утверждается, к

18

примеру, что в романе «немногое связано с определенным моментом современной Гончарову социальной истории. Но, когда оно входит в роман, то служит только иллюстрацией основополагающих проблем человеческого существования или еще в большей мере стимулом, чтобы попытаться войти с ними в соприкосновение»4.

Гончаров и современники

а. «Обыкновенная история» в восприятии критики

Большой успех в момент появления принесла «Обыкновенной истории», прежде всего, ее критическая направленность. Это заявление не противоречит тому, что еще до публикации первый роман Гончарова вызвал восторги слушателей (на чтениях в литературных салонах) «свежестью и простотой», «изящной легкостью и простотой рассказа», отсутствием «литературщины и литераторства»5. Во второй половине 40-х годов, когда только что утвердилось в прозе «отрицательное направление», литературная общественность обостренно реагировала на позицию дебютирующего романиста. В самом первом отзыве на роман прозвучали мудрые ноты: «Дарование г. Гончарова — дарование самобытное: он идет своим путем, не подражая никому, ни даже Гоголю, а это не безделица в наше время»6. Но во всех последовавших — мысль о самобытности явно уступила место суждениям о Гончарове как о новом многообещающем даровании в ряду последователей Гоголя. Еще до завершения публикации в «Современнике» «Обыкновенная история» была названа «лучшим произведением русской литературы со времени появления „Мертвых душ”», опытом, «вышедшим непосредственно из направления Гоголя»7.

«Обыкновенная история» приветствовалась как произведение, имеющее целью «поразить оружием насмешки то, что теперь вовсе не ко времени, чему очень мы служили и в жизни, и в науке. Это как бы мщение за вред, причиненный романтической настроенностью и теперь еще, по временам, причиняемый ею»8. «Романтическая настроенность» — понятие, само по себе очень многозначное и поэтому уже расплывчатое, в тот момент в критике и в читательском восприятии наполнялось конкретным социально-психологическим содержанием. Общепризнано, что искусство романтизма по своей природе более, чем какое-либо другое, способно влиять на мироощущение и поведение

19

читателей и зрителей самого разного уровня. Но в России первой трети XIX века имитация книжных образцов в среде читающего дворянства (и столичного, и провинциального) была беспрецедентной, что определялось самим «незрелым» состоянием русского общества, его ускоренным движением навстречу Европе. Как писал Ап. Григорьев, «романтизм, и притом наш, русский, в наши самобытные формы выработавшийся и отлившийся, романтизм был не простым литературным, а жизненным явлением, целою эпохой морального развития, имевшей свой особенный цвет, проводившей в жизни особое воззрение... Пусть романтическое веянье пришло извне, от западной жизни и западных литератур, оно нашло в русской натуре почву, готовую к его восприятию,— и потому отразилось в явлениях совершенно оригинальных»9.

Жизненное поведение, сформированное романтизмом, с высоты последующих эпох выглядит «поддельным», неискренним, его упрекали в отсутствии простоты, видели в нем лишь красивую маску. «Конечно, эпоха романтизма,— пишет Ю. М. Лотман,— расплодила своих грушницких — поверхностных и мелких любителей фразы, для которых романтическая мантия была удобным средством скрывать (в первую очередь, от себя самих) собственную незначительность и оригинальность. Но было бы глубочайшей ошибкой забывать при этом, что то же мироощущение и тот же тип отношения со средой мог давать Лермонтова или Байрона. Приравнивать романтизм к его мелкой разменной монете было бы глубоко ошибочным»10. Резкое неприятие гончаровского Адуева Ап. Григорьевым объяснялось как раз тем, что критик вычитал в наивном провинциале пародию на идеалистов, равняющихся на Лермонтова и Байрона, из того самого круга, к которому критик себя причислял до конца своих дней («последний романтик»). В 1852 году Григорьев характеризовал Адуева как фигуру «жиденькую, худенькую, слабенькую с ярлыком на лбу: романтизм quasi молодого поколения». В нем «стремление к идеалу не признает своего питомца» и «ирония пропала здесь задаром»11. Еще раз вернувшись к роману, критик высказался с большей резкостью: «Романтическое стремление не признавало, не признаёт и не признает в жиденьком Александре Адуеве своего питомца»12.

Существует мнение, что первоначально Гончаров задумал воссоздать в своем герое именно сумму представлений и чувствований этого «романтического стремления», но план («нанести удар вообще современному романтизму») не реализовался, потому что писатель «не сумел определить идеологический центр. Вместо романтизма он осмеял

20

провинциальные потуги на романтизм»13. Это мнение явно не учитывает саму специфику дарования Гончарова: суть не в неспособности этого писателя критически переосмыслить романтизм в качестве идеологии дворянской интеллигенции предшествующих десятилетий, а в его безусловном предпочтении другой проблематики, рассматриваемой на ином человеческом материале. Гончаровское решение изображать «романтизм» как элемент обыденного сознания, лежит в глубинах его природного дарования: «Он не останавливался на взволнованной поверхности общества, а уходил вглубь, туда, где спокойно и медленно совершается органическое нарастание традиционного быта, где стоят его устои, медленно поддающиеся изменениям»14.

Если И. С. Тургенев в романах (от «Рудина» до «Нови») описывал разные этапы духовных поисков идейных интеллигентов, трудно изживающих идеологические иллюзии разного толка, то Гончарова интересовал сам ход Жизни, сказывающийся на сдвигах в ментальности целых слоев населения. Художник обладал способностью улавливать, по его словам, «нечто очень коренное и надолго устанавливающееся и образующее иногда ряд поколений» (8,410). Таковым и было болезненное и медленное изживание многочисленными усадебными недорослями усвоенных подчас еще от предшествующей эпохи стереотипов мироощущения и поведения. Гончаровская «обыкновенная история» рассказывала о среднем человеке, разделявшем увлечение многочисленных подражателей (а не истинных мыслителей). В Александре Адуеве показан, так сказать, «бытовой романтизм», который, упростив опыт романтической литературы, сделался достоянием любителей чтения (еще более любительниц) образованного класса России. Волна увлечения романтизмом, откатившись в провинцию, захватила в свою орбиту широкие среднекультурные слои. Но тем не менее, «...оторванный от философских истоков движения, вульгарный романтизм при всем том сохраняет оболочку не только романтических форм, но и романтических тем («натурфилософия», «идеальная любовь», «гений», «отверженный толпой» и т. п.) »15.

б. Гончаров и Белинский

Трактовка Адуева как «романтика 30-х годов» и соответственно содержания «Обыкновенной истории» как полемики с уходящим литературным направлением устойчиво (и справедливо!) связывается с критикой В. Г. Белинского. В советском литературоведении ее истолковывали

21

как «последнее слово» о романе, и во многих работах Гончаров был представлен скромным учеником критика, чьим мудрым рекомендациям он следовал с пользой для себя на протяжении всего творчества16.

Отношения Гончарова и Белинского заслуживают отдельного исследования, но совершенно обойти здесь этот вопрос тоже невозможно. Гончаров неоднократно признавал значимость суждений Белинского (правда, наиболее часто в статьях, где критик выступал его союзником в полемической кампании). Романист писал о Белинском-человеке с большой теплотой в специальной статье («Заметки о личности Белинского», 1881). Но одновременно Гончаров видел связь между Белинским и той самой критикой, с которой он спорил в эпоху «Обрыва». «Отсутствие того беспристрастия и спокойствия», что «составляет его (Белинского.— Е. К.) капитальный и, может быть — единственный недостаток»,— считал романист,— было наследовано (через Добролюбова) новой генерацией критиков, усвоивших «свойственный этому недостатку тон, не только как критический прием, но почти как принцип» (6,449). Гончаров назвал именно Белинского (цитированное письмо к Никитенко) в качестве того авторитета, чье влияние привело его к отступлению от творческого сверхзамысла. Подобная неоднозначность высказываний Гончарова понуждает прочертить, хотя бы в самом общем виде, линию схождения-расхождения критика и писателя в течение нескольких лет, предшествовавших появлению «Обыкновенной истории». Возможно, этот экскурс прояснит и некоторые обстоятельства самого рождения первого романа Гончарова, и особую реакцию на него Белинского.

Романтизм (направление и мироощущение), «романтик» (натура и тип) были не только неизменной темой критики Белинского, но и темой глубоко личной. В юношеской драме «Дмитрий Калинин» (написана в 1830-м, опубликована в 1891 году) просматривается подражание Ф. Шиллеру, и шире — драматургии эпохи «Бури и натиска», и так называемой «неистовой словесности» (французской романтической прозе 20–30-х годов). В этой пьесе с безумными страстями и убийствами на втором плане существует будущий «гончаровский конфликт»: столкновение двух мироощущений (романтического и трезво-скептического). Главный герой, страстно любящий, экзальтированный, числит себя наследником пушкинского Ленского (эпиграф к пьесе: «Ах, он любил...»). Его друг Алексей Сурский, отлюбивший и разочарованный,— ближе к Онегину (назван в тексте Мефистофелем).

22

В его безуспешных увещеваниях Калинина часто можно уловить ноты Адуева-старшего: «...тебе не худо бы оставить эти высокопарные фразы: они нашему брату, темному человеку, непонятны»17. Правда, сам Сурский (в отличие от дяди) использует подобные же фразы: «...чувствительность, соединенная с пылкостью, есть ужасный дар неба». (Стихия «дикого языка» захватывает все пространство текста.) Спор двух друзей сосредоточен вокруг коллизии: «сердце» — «ум». Сурский упрекает Калинина: «Ты всегда следуешь внушениям опаснейших врагов твоих, воображения и сердца, а никогда не слушаешься хотя и сурового, но доброго старика — рассудка» (1,528). Сам же он держит «свои страсти и воображение в равновесии с рассудком, и даже так, что последний немного перетягивает» (1,529). Калинин отвергает советы Сурского: «Я никогда не поверю, чтобы человек, следующий одному холодному рассудку и живущий по счетам и выкладкам эгоизма, мог быть истинно счастливым» (1,528). Примечательно, что охлаждение сердца Сурского — результат разочарования в любви: «И в моей, ныне ледяной груди билось некогда пламенное сердце, и моя, ныне холодная душа некогда кипела страстями, и мое, ныне погасшее воображение, было некогда, к моему несчастью, слишком живо, слишком услужливо...» (1,529). Но важно подчеркнуть (в связи с Гончаровым), что сам характер увлечения Сурского соответствовал его натуре. Стадии романтического обольщения двух героев «никогда не совпадали: поэтому не совпадут и заключительные стадии конфликта. И если в первом случае (Сурский.— Е. К.) предопределен компромисс и примирение, то во втором (Калинин) — борьба до конца и гибель»18. В Белинском-критике навсегда сохранилась (при всей бурной эволюции) какая-то частица автора «Дмитрия Калинина», определив, в частности, его безоглядную страстность при обсуждении всех вопросов, что соприкасались с романтизмом. В суждениях Белинского о первом романе Гончарова мог отозваться собственный творческий опыт, который со временем превратился в отвергнутое (постоянно отвергаемое!) прошлое.

В начале критической деятельности Белинского явно сказывались его абстрактно-романтические представления о жизни, хотя, противопоставляя «поэзию идеальную» «реальной», он уже отдавал предпочтения последней. После недолгого периода «примирения с действительностью» Белинский на новом витке эволюции специально обсуждает природу романтизма в обзоре «Русская литература в 1841 году» (1842).

23

В обзоре обнаруживаются переклички с размышлением (зарисовкой) Гончарова «Хорошо или дурно жить на свете» (датируется концом 30-х-началом 40-х годов), очень значимым в контексте всего творчества писателя. Этот этюд — еще одно (рядом с ранними повестями) «домашнее» произведение (рождено и для кружка Майковых, и внутри его, и на материале досугов посетителей салона). В заголовке этюда запечатлен излюбленный этим художником прием альтернативы (правда, она снимается немедленно: «И да, и нет»). Противопоставлены две стороны жизни. В практической «мы — рабы забот, она отравлена существенными потребностями, каждый, как пчела, ежедневно обязан принести, для общей пользы, каплю своего меда в бездонный улей света». «Ум» как самодержавный властелин правит в практической жизни: «много жертв приносит человек этому деспоту, много отдает своих лучших минут и радостей на обмен огорчений, сухих, чуждых душе трудов и усилий». Эта жизнь «как томительный сон, как давление ночного духа, от нее пробуждаешься, как от обморока...», человек в ней уподобляется не только трудолюбивой пчеле, но и вечно снующему муравью, суетливой мыши. В этой сфере безжалостно проступает тот «жизни холод», который, по Пушкину, суждено претерпевать каждому человеку во взрослом состоянии. Не такова поэтическая сторона жизни: «Там перестаешь жить для всех и живешь для себя не одной головой, но и душой, и сердцем, и умом вместе». То половина — эстетическая: «В ней простор сердцу, открывающемуся тогда для нежных впечатлений, простор сладким думам, тревожным ощущениям и бурям, тоже не умственным и политическим, бурям души, освежающим тяготу вялого существования. Тут свои идеальные радости и печали, как улыбка сквозь слезы, как солнечный луч при дожде». Мгновения той жизни исполнены игры ума и чувств, цветущих, живых наслаждений всем, что есть прекрасного в мире. В подобной сфере «господствует какая-то легкость, свобода, и человек не клонит головы под тяжестью неотвязчивой мысли о долге, труде и обязанностях»19, он воспаряет духом и уподобляется влюбленному юноше или поэту.

«Ум» и «сердце», «тяжесть» и «легкость», «скука» и «простор-игра», «сон-обморок» и «тревожные ощущения-бури»... — эти образы воплощают две сферы бытия: «идеальную» — романтическую и «практическую» — житейскую. Хотя в опусе Гончарова превалирует мягкий юмор, нарастающий в описании портретов (прелестных учениц Екатерининского института благородных девиц и их поклонников),

24

тем не менее в этом «несерьезном» размышлении просматривается вполне серьезная отсылка ко всему зрелому творчеству. Поэзия и проза, долг и наслаждение, созерцательность и труд в их соотнесенности с разными этапами жизни героев различного опыта и темперамента — подобная проблематика станет подлинно «гончаровской».

Мысли Белинского в названном выше обзоре раскрываются тоже в контрасте двух «миров». Один — «это мир внутреннего человека, мир души и сердца, мир ощущений и верований, мир порываний к бесконечному, мир таинственных видений и созерцаний, мир небесных идеалов...» (4,301). Этому «внутреннему миру» противостоит «мир внешний», что окружает человека с рождения и предъявляет свои требования к нему, соблазняет его «лживыми и нечистыми обаяниями». Оба мира «равно нуждаются один в другом, и в возможном проникновении одного другим заключается действительное совершенство человека». Опасность,— убежден критик,— таится в крайностях, то есть в погружении полностью только в один из миров: «Горе тому, кто, соблазненный обаянием этого внутреннего мира души, закроет глаза на внешний мир и уйдет туда, в глубь себя, чтобы питаться блаженством страдания, лелеять и поддерживать пламя, которое должно пожрать его!» (4,301). Другая крайность — погруженность во «внешний мир»: «Но горе и тому, кто, увлеченный одною внешностию, делается и сам внешним человеком... он гражданин, он воин, он купец, он все, что хотите, но он никогда не „человек”» (4, 301— 302). Сам характер описания двух крайностей легко обнаруживает, какая из них представляется автору менее опасной. Поскольку «развитие романтических элементов есть первое условие нашей человечности... Пусть они возобладают над нашим духом, возбудят в нас восторженность и фанатизм». Подобные качества не представляют угрозы: «В сильной натуре, одаренной тактом действительности, они уравновесятся в свое время с другою стороною нашего духа, зовущею в мир истории и действительности, что же до натур односторонних, исключительных или слабых, им везде грозит равная опасность — и во внутреннем, и во внешнем мире» (4,302). Апология, в конечном счете, «романтических элементов» у Белинского оттеняется уравновешенностью оценок Гончаровым поэзии и прозы жизни («И да, и нет»).

В последующее пятилетие Белинский резко изменил свою позицию, и, став гонителем «романтизма», утерял продемонстрированное выше умение взвешивать «крайности». В обзоре «Русская литература в 1845 году» (1846) контраст «романтиков» и «прагматиков» заостряется

25

и... упрощается, так как берется в расчет лишь единственный (функциональный) признак. Одни люди «деятельны и крепко держатся пословицы: на Бога надейся, сам не плошай». Другие — «романтические ленивцы», «вечно бездеятельные или глуподеятельные мечтатели»: «небрежно, в сладкой задумчивости, опустив руки в пустые карманы, прогуливаются они по дороге жизни, глядя все вперед, туда, в туманную даль и думают, что счастие гонится за ними... А о том и не подумают, что они ничего не сделали, чтобы найти очарование и прелесть в жизни» (8,8). (Эти слова прямо предсказывают пафос статьи Н. А. Добролюбова «Что такое обломовщина?».) Подобные мечтатели «утратили способность просто чувствовать, просто понимать вещи... сделались олицетворенным противоречием — де факто живут на земле, а мыслию на облаках... стали ложны, неестественны, натянуты» (8, 8). Белинский называет их «романтиками жизни», а в их появлении видит «выражение нравственного состояния общества». Очевидно, что из многообразных разновидностей людей, живущих «внутренней жизнью» (представленных в обзоре «Русская литература в 1841 году»), «романтические ленивцы» воспроизводят только одну: «люди недалекие и неглубокие... они толкуют и понимают себя и все вне их находящееся задом наперед и вверх ногами» (то, что раньше было знаком личной заурядности, становится приметой жизненного типа).

Смысл подобного сдвига проясняется в такой фразе: «Стать смешным — это значит проиграть свое дело. Романтизм проиграл его всячески— и в литературе, и в жизни» (8, 16). Намерение представить смешными и незначительными людей, которым сам критик ранее отдавал предпочтение, обнаруживает теперешнее резкое их неприятие. Но фельетонного портрета «романтиков жизни» явно недостаточно для выполнения непростой задачи. Так родилось «задание» для писателей: «Нельзя не подивиться, что юмор современной русской литературы до сих пор не воспользовался этими интересными типами, которых так много теперь в действительности, что ему было бы где разгуляться!» (8,8–9) (таким образом, авторам предлагалась и злободневная тема, и форма ее воплощения).

Если не знать, что первая часть романа Гончарова создавалась, вернее всего, еще в 1844 году и только вторая дописывалась в 1846-м, а обзор Белинского вышел в январе 1846 года, то естественно решить, что писатель непосредственно отозвался на призыв критика. В литературе о Гончарове можно встретить подобные утверждения. Роман «Обыкновенная история» «как бы явился ответом на приглашение,

26

которое Белинский сделал передовым русским писателям: он был посвящен всестороннему изображению «романтического ленивца» и «бездеятельного или глуподеятельного мечтателя»20. «Рассуждения о «романтиках жизни» предваряли появление образа Александра Адуева в романе „Обыкновенная история” И. А. Гончарова, над которым писатель работал в это время»21.

С учетом цитированного выше письма Гончарова к С. А. Никитенко стоит говорить не о прямом влиянии одной статьи, появившейся на стадии завершения романа, а о той общей атмосфере, созданной борьбой Белинского («трибуна, гонителя и карателя» (6,448)) с романтизмом, которая и могла подтолкнуть дебютанта к «осовремениванию» складывающегося сверхзамысла. К примеру, низвержение авторитета А. А. Бестужева-Марлинского, возможно, отозвалось в выборе Гончаровым прозы именно этого автора в качестве основного пародируемого «источника». Низвержение это совершалось на протяжении десятилетия. В «Литературных мечтаниях» (1834) Белинский еще писал о Марлинском как о «самом огромном авторитете» («теперь перед ним все на коленях»), правда, объясняя подобную ситуацию «безлюдьем истинных талантов» («его претензии на пламень чувства весьма подозрительны», «в его созданиях нет никакой глубины, никакой философии» (1,107)). В центре рецензии на Полное собрание сочинений А. Марлинского (1840) оказалась повесть «Фрегат „Надежда”», «пользующаяся особенной знаменитостью и славою» и написанная с «претензиями на глубокость и силу изображенных в ней чувств» (3,27). Процитировав речи героев (капитана Правина и княгини Веры), критик восклицает: «...неужели эти красивые, щегольские фразы, эта блестящая риторическая мишура есть голос чувства, излияние страсти, а не выражение затаенного желания рисоваться, кокетничать своим чувством или своею страстью?» (3,30). Наконец, в обзоре «Русская литература в 1843 году» (1844) (именно в это время шла работа над первой частью «Обыкновенной истории») Марлинский был показан уже как представитель «старой школы» и противостоял Гоголю, главе «нового мира творчества». Искусство романтика — «на ходулях стоящий идеализм, махающий мечом картонным, подобно разрумяненному актеру», его «ложные характеры» исполнены «не силы страсти, а кривляний поддельного байронизма» (7,40).

27

в. Гончаров и Марлинский

Популярность А. А. Бестужева-Марлинского в 30-е годы была исключительно велика, особенно среди молодых читателей. «Знаете ли Вы,— признавался впоследствии И. С. Тургенев,— что я целовал имя Марлинского на обложке журнала»22. Один из его героев вспоминает: Марлинский «гремел, как никто,— и Пушкин, по понятию тогдашней молодежи, не мог идти в сравнение с ним. Он не только пользовался славой первого русского писателя: он даже — что гораздо труднее и реже встречается — до некоторой степени наложил свою печать на современное ему поколение. Герои ? la Марлинский попадались везде, особенно в провинции»23. К этому поколению принадлежал и сам Гончаров: «...в юности был <...> восторженный мечтатель... восторженно читал Марлинского и выписывал себе лучшие места»24. Да и в пору первых литературных опытов будущий романист еще сохранил остатки юношеских увлечений, так что отношение к «романтическому веянию» связывалось у Гончарова с проблематикой собственного творческого пути.

Как художник Гончаров самоопределился раньше, чем многие его современники. К примеру, когда были написаны очерки «Иван Савич Поджабрин» (1842) с их очевидными приметами натурализма 40-х годов (о чем далее), Тургенев еще писал романтические стихотворения, а Некрасов сочинял развлекательные рассказы, повести и водевили. Тем не менее, обаяние романтической манеры письма тоже тяготело над Гончаровым. Поэтому, хотя мотив изживания ранних привязанностей звучит в его произведениях достаточно отчетливо, настойчив и другой мотив — воспоминаний об увлечениях молодости, возвращения к ним, часто реализуемых в уже сложившейся на иных основах художественной системе25.

В ранний период Гончаров, стремясь преодолеть моду, прибегает к литературному пародированию26. Первая его повесть «Лихая болесть» (1838) высмеивает обожание природы в духе сентименталистов, и одновременно в ней пародируются приметы популярной романтической литературы (искусственная занимательность, обязательное обыгрывание фигуры рассказчика, перенасыщенность патетическими монологами...). Гончаров в этой повести строго придерживается пародийной формы, начиная с эпиграфа и кончая эпилогом (более подробно о повести во второй главе, с. 138–140). Тем не менее, взаимоотношения Гончарова с искусством романтиков были отнюдь

28

не однонаправленными (полемика), как обычно утверждалось. Исследователи, демонстрируя антиромантический пафос ранних повестей и первого романа, ограничивались лишь общими замечаниями такого типа: Гончаров «навсегда сохранил определенную связь с романтизмом», «широко воспользовался романтической патетикой и экспрессией в стиле»27. В действительности, становление Гончарова (в рамках русской литературы) включало не только отталкивание, но и связь с уходящим направлением. Отношения Гончарова с европейскими романтиками тоже не ограничивались одной полемикой28.

Завоевание романа 40-х годов (и «Обыкновенной истории») было увидено Ю. Манном в разработке так называемого «диалогического конфликта»29. При этом сама категория конфликта трактуется как конструктивная установка, определяющая особенности организации всего произведения, включая все важнейшие его компоненты. Суть диалогического конфликта в столкновении противоположных (чаще всего взаимно исключающих) точек зрения, которые (на фоне самой действительности) обнаруживают свою односторонность и тем самым выявляют косвенным образом ее широту и неисчерпаемую сложность. В диалогическом конфликте сталкиваются две человеческие позиции, в каждой из которых заключена своя доля истины, и ни одной из этих позиций не отдано полностью авторское предпочтение. Сталкиваемые точки зрения принадлежат персонажам, а позиция автора отграничена от них. Только при этом условии диалогический конфликт может развернуться30.

Диалогический конфликт, правда, на периферии повествования, обнаруживается и в повести Марлинского «Фрегат „Надежда”» (1833), которую сам автор аттестовал как «если не лучшую, то одну из лучших моих повестей». Диспут, который ведут на страницах повести ее герой — капитан Правин и ротмистр Границын, оценивается Марлинским как спор «Макиавелли и Купидона — заклятых врагов друг друга», столкновение холодного разума и чувствительного сердца. Границын, охлаждающий влюбленность Правина и его веру в высокие человеческие качества, подан как порождение «века». Цинизму Границына придана четкая функция: «Этим (своими скептическими речами.— Е. К.) исполнял он (Границын) невольно наклонность нашего времени — разрушать все нелепое и все священное старины: предрассудки и рассуждения, поверья и веру. Век наш — истинный Диоген: надо всем издевается»31. Обличая прекраснодушие и романтизм как отжившие категории, Границын выдвигает в качестве

29

программы — приспособление к трезвому веку. (Мысль о том, что век сильнее отдельного человека, в которой часто видят новаторство «натуральной школы», звучит уже у Марлинского.) Границын учит Правина: «Бери вещи, как они плывут, а не как издали кажутся... Нам не перестроить на свой лад света — пристроимся же мы к его ладу» (316). Его оценки желчны и трезвы: «Не разберешь, право, что мы такое: ни рыба, ни мясо, ни Европа, ни Азия. На прошлое мы недоумки, в настоящем недоросли, а в будущем недоверки...» (320).

Но если Гончаров избегает открытого обнаружения своих симпатий к тому или другому герою (более того, его взгляд смещается в процессе повествования, о чем далее), Марлинский, признавая, что устами Границына говорит «век», не принимает его правды, как не принимает ее романтик и идеалист Правин. Представив читателю Границына во всей его трезвости, Марлинский восклицает: «Но слава Богу, не все таковы! Есть еще избранные небом или сохраненные случаем смертные, которые уберегли или согрели на сердце своём девственные понятия о человечестве и свете... Таков был Правин» (314). Высокие нравственные понятия и искренние чувства, по Марлинскому, более ценны, чем приспособляемость к веяниям времени. Наивное и пылкое сердце на весах романтика перетягивает любую мудрость и деловитость. Правин наивен, но его наивность не просто естественна, в ней — позиция, он не хочет знать «горьких истин», верить в «суровую правду»: «Правин был поэт в прозе, поэт в душе, сам того не зная: да и есть на белом свете человек, который бы ни однажды не был им? Вся разница в том, что один чаще, другой реже, один глубже, другой мимолетнее» (327). В ответ на границынские обличения пороков светских женщин Правин восклицает: «Я постигаю в женщине слабость, могу представить, что страсть может увлечь ее, но поместить в свою голову мысль о глубоком расчетливом, бесстрастном разврате — это выше моих сил» (318). По Марлинскому, беседы с Границыным могут иметь только отрицательное влияние на «светлые души» и «чистых юношей»: «Бегите, юноши, встреч, не только дружбы с подобными людьми! Они безжалостно обрывают почки добрых склонностей с души неопытной, они жгут и разрушают в прах доверие к людям, веру в чистое и прекрасное, боронят пепел своими правилами — засевают его солью сомнения» (322)32. Одновременно автор и против возведения в идеал чувств Правина и его возлюбленной: в эпилоге рисуется воображаемая сцена, где подпавший под обаяние «Фрегата „Надежда”» юноша обращается к любимой девушке: «„О

30

будьте для меня Верою за то, что я обожаю вас, как Правин!”... И его слушают, ему почти верят! При этой мысли я готов изломать перо свое!» (381). Марлинскому видится в истории Правина и Веры одна из жизненных историй, в которых, как обычно, присутствуют рядом истина и ложь, счастье и горе... «Но существует ли в мире хоть одна вещь, не говоря о слове, о мысли, о чувствах, в которой бы зло не было смешено с добром?» (381).

Отношения полемики-связи (Гончарова с Марлинским) улавливается не только в конфликте, но и в стиле. Вера — красавица в духе романтиков, что «прелестна, как сама задумчивость... каждый взор ее черных глаз блестит грустью, будто слеза, каждое дыхание вырывается вздохом, и как нежно ластятся черные кудри к томному лицу, с какой таинственностью обвивает дымка ее воздушные формы». Портрет Наденьки из «Обыкновенной истории» построен на отрицании романтических канонов женской красоты: «Она была не красавица и не приковывала к себе мгновенно внимания». Главной приметой ее обаяния становится подвижность лица: оно редко оставалось две минуты покойным, принимая «ежеминутно новое и неожиданное выражение» (1,115). Хотя портрет полемичен в главном мотиве, при стилевом оформлении этого мотива Гончаров не раз прибегает к привычным романтическим средствам («глаза бросят молнию», «точно мраморная статуя», «кроткое сияние взоров как будто выплывшей из облаков луны»...). В своей излюбленной сфере (портрет, пейзаж) романтики достигли, можно сказать, виртуозности, и их находки вводились нередко в иные по духу создания художников. Подобное явление неоднократно наблюдается во всех романах Гончарова.

Стилевая пародийность в романе «Обыкновенная история» по преимуществу создается, как не раз демонстрировалось в работах о Гончарове33, посредством имитации «неистового стиля» самого Марлинского и в еще большей мере его подражателей — «марлинистов». В их прозе бесконечные эпитеты и метафоры (отсюда термин «поэтическая проза») призваны были выразить предельное состояние человеческих чувств (сверхчувства). Из письма княгини Веры к родственнице, которым открывается «Фрегат „Надежда”»: «Я так пышно скучала, так рассеянно грустила, так неистово радовалась, что ты бы сочла меня за отаитянку на парижском бале...» (277). Речи других героев повести тоже неистовы, пышны и безудержны: «Так молода и так коварна! — восклицает капитан Правин, предположивший, что Вера «играла» с ним.— И к чему было обманывать меня сладкими речами и взорами? Зачем

31

манить к себе!.. Или она хочет забавляться, дурачить меня? держать вблизи, вместо отвода? Меня дурачить! Нет, нет, этому не бывать! Скорей я стану ужасен ей, чем для кого-нибудь смешон» (321–322). Повышенная эмоциональность и стилевая пышность по-своему уместны в этой романтической повести, где мир человеческих чувств представлен как бы в конечных (высших) точках амплитуды их колебаний (после безумной радости герой впадает в самое безутешное горе, от страстной любви переходит к желанию убить кокетливую интриганку).

Эффект комизма достигается в «Обыкновенной истории» тем, что юный Адуев, обрушивший (вослед Правину) пылкие обвинения на «изменницу» Наденьку, находится в мире, далеком от любовных безумств, и обращены эти речи к земной Наденьке, которая смотрит на Александра почти с ужасом. Произносится монолог в предельно обытовленной дачной обстановке, где по вечерам едят простоквашу. И в итоге он лишается исконного драматизма, звучит неуместно, пародийно. Если мир Марлинского полностью объят романтическим флером, то в «Обыкновенной истории» обозначены два «круга» жизни. Один — адуевский, где смешались подражание и искреннее чувство, игра и подлинность. Второй — «простая жизнь» в изначальных естественных формах (ее представляют, к примеру, лакей Евсей и подобные ему люди). Эта жизнь, далекая от «книжной», не раз напоминает о себе, притом в самые решающие моменты истории Александра и оттеняет неестественность, внешний комизм его поведения. Адуев — на вершине счастья — в своем кабинете: «Перед ним лист бумаги, на котором набросано несколько стихов... На губах блуждает улыбка, видно, он только отвел их от полной чаши счастья. Глаза у него закроются томно, как у дремлющего кота, или вдруг сверкнут огнем внутреннего волнения.

Кругом тихо. Только... по временам Евсей, устав чистить сапог, заговорит вслух: „Как бы не забыть: давеча в лавочке на грош уксусу взял, да на гривну капусты...”» (1,128).

На базе двух «кругов» возникает диалог двух языков, из которых один (адуевский) в процессе этого диалога дискредитируется. За счет сгущения элементов стилизации (романтические штампы) возникает в речи героя «скрытая антистилизация чужого стиля», которая часто совмещается и с явным пародированием его. Но объект осмеяния у Гончарова — более широкого диапазона. «Можно пародировать чужой стиль как стиль, можно пародировать чужую социально-типическую или индивидуально-характерологическую манеру видеть, мыслить

32

и говорить»34. К Адуеву относится вторая посылка M. M. Бахтина. В речи героя и авторском описании передается та индивидуально-характерологическая манера видеть, мыслить и говорить, которая «ниспровергается» Гончаровым.

«Чужое слово», что использует Александр, даже графически выделяется в тексте. Этот особый феномен изучен довольно основательно, выявлены все чужие вкрапления (в их числе и неотмеченные графически). Стоит отметить, что само это «чужое слово» подчас не является «оригиналом», а очередным «чужим словом», оказавшимся в диалогических отношениях с собственным «оригиналом». От этого степень пародийности неизмеримо возрастает. К примеру, стихи, что пишет Александр, имитируют элегии и дружеские послания поэтов школы Жуковского и Батюшкова. Но известно, что два стихотворения созданы самим Гончаровым, который, приписывая их Адуеву, дополнительно усилил в них элемент несамостоятельности. Другой пример: из признаний Александра выясняется, что романтические фразы восприняты им от университетского профессора, возможно, в большей мере, чем непосредственно из сентиментально-романтических книг. Александр признается другу: «Часто говоришь, и говоришь, как вдохновенный пророк, почти как наш великий незабвенный Иван Семеныч, когда он, помнишь, гремел с кафедры, а мы трепетали от восторга» (1,73–74). На упрек дяди, что он говорит «диким языком», Александр отвечает: «У нас профессор эстетики так говорил и считался самым красноречивым профессором... — О чем же он так говорил? — О своем предмете.— А!» — отзывается скептический дядя (1,69–70). Герой воспринял патетические интонации и высокую лексику наставника, вещавшего об искусстве с кафедры. В житейском споре «слово» профессора переакцентируется и антистилизуется, обретая ироническую окраску.

Комический пласт «Обыкновенной истории» может показаться (и нередко кажется) самым влиятельным (даже единственно значимым), поскольку он эффектен, мгновенно привлекает к себе внимание и задает тон в начале романа. Приведем суждение о младшем Адуеве современного ученого: «Он нам «дан» как застывший юмор, беспрестанно снижается через пародию и иронию до того момента, когда приводится к его комической противоположности»35. Здесь представлен полный набор понятий одного эстетического ряда (пародия, ирония, юмор, комизм). Приметы «романтика жизни» не только беспощадно высмеиваются в любовных историях Александра

33

и в бесконечных спорах с дядей (о том и другом писалось во всех работах о Гончарове), автор, дабы довершить обличительный замысел, прибегает к прямому наименованию-перечислению пороков этого типа: «Самолюбие, мечтательность, преждевременное развитие сердечных склонностей и неподвижность ума, с неизбежным последствием — ленью» (1,205). Любопытна реакция Александра на оценку одного из его «самовыражений» в литературном творчестве: «Вообще заметно незнание сердца, излишняя пылкость, неестественность... герой уродлив... таких людей не бывает».— «...как не бывает? да ведь герой-то я сам» (1,130–131),— недоумевает Адуев.

г. Белинский о Гончарове

Казалось бы, «Обыкновенная история» возвестила, что призываемый к действию Белинским «юмор современной русской литературы», наконец, воспользовался интересными типами — «романтиками жизни». Начинающий автор мог вполне рассчитывать на благожелательный отзыв в очередном ежегодном обзоре влиятельного критика. Но Гончаров, тем не менее, «с необыкновенным волнением передал Белинскому на суд „Обыкновенную историю”, не зная сам, что о ней думать!»36 Неуверенный в себе автор получил авторитетное устное одобрение: «Белинский был в восторге от нового таланта, выступавшего так блистательно»,— свидетельствует современник37. В письме В. П. Боткину (от 15–17 марта 1847 г.) критик оценил талант Гончарова как замечательный. Но главный упор был сделан на другом: «А какую пользу принесет она («Обыкновенная история».— Е. К.) обществу! Какой она страшный удар романтизму, мечтательности, сентиментальности, провинциализму!» (9,634). И это естественно: Белинский «находился в крайней степени отрицания романтизма, вследствие чего ему было решительно все равно, чем ни бить ненавистный ему романтизм»38. Он искал в романе Гончарова то, что соотносилось с его собственными полемическими заботами. «Такой тип критицизма типичен для Белинского этого периода,— пишет Вс. Сечкарев.— Судя о литературе с позиции ее социальной полезности, он полностью упустил подлинный смысл этого произведения («Обыкновенной истории».— Е. К.39. Речь идет об обзоре «Взгляд на русскую литературу 1847 года» (1848).

Белинский, сосредоточивший главное внимание на Александре Адуеве, увидел в нем лишь отражение пороков «нравственного состояния»

34

современного общества. Герой обречен на судьбу «романтического ленивца»: «Он был трижды романтик — по натуре, по воспитанию и по обстоятельствам жизни, между тем как и одной из этих причин достаточно, чтоб сбить с толку порядочного человека и заставить его наделать тьму глупостей» (8,386–387). Такие характеры могут изменяться с течением времени, но «сущность их всегда будет та же самая». Благодаря восприимчивости натуры («нервическая чувствительность, часто доходящая до болезненной раздражительности»), подобные личности переходят от заблуждения к заблуждению, легко и поверхностно усваивая «цвет времени», на этот раз ими усвоен — «романтический». Адуев — из людей особой (ненормальной, болезненной) породы, отнюдь не обычный молодой человек, переживающий кипучую юность. К примеру, размышления Белинского начинаются, казалось бы, совсем в духе Гончарова: «Кто в молодости не мечтал, не предавался обманам, не гонялся за призраками, и кто не разочаровывался в них, и кому эти разочарования не стоили сердечных судорог, тоски, апатии, и кто потом не смеялся над ними от души? Но здоровым натурам полезна эта практическая логика жизни и опыта: они от нее развиваются и мужают нравственно». И далее — неожиданное: «романтики гибнут от нее...» (8,395).

Конкретная цель подобного противопоставления («здоровые натуры» — «романтики») в конце концов проясняется. По Белинскому, Адуев в Эпилоге «лицо вовсе фальшивое, неестественное», поскольку «такие романтики никогда не делаются положительными людьми». Автор мог заставить заснуть героя в деревне, сделать его мистиком, фанатиком, сектантом, но лучший вариант — сделать его славянофилом: «Тут Адуев остался бы верным своей натуре, продолжал бы старую свою жизнь и между тем думал бы, что он и Бог знает как ушел вперед, тогда как в сущности, он только бы перенес старые знамена своих мечтаний на новую почву» (8, 397). Еще в статье «Русская литература в 1845 году» Белинский упоминал о славянофилах в своих язвительных суждениях о «романтических ленивцах», но рядом с ними тогда славянофилы являли несколько иной (высший) разряд мечтателей. (Правда, единая суть явления была обозначена уже тогда: «разлад с действительностью — болезнь этих людей».) Именуя теперь славянофилов «современными романтиками» (рядом с провинциальным и отставшим от жизни героем Гончарова), Белинский подчеркивал вновь, прежде всего, сходство тех и других. И ведущий пафос критики героя Гончарова был продиктован стремлением Белинского в очередной раз доказать

35

нежизненность и надуманность славянофильских теорий, обнажив ту психологическую почву (натуру), которая их породила40.

Несогласие с Эпилогом уже выявило отчасти то внутреннее, как заметил Гончаров, «драгоценное раздражение», что сопровождало всегда критическую работу Белинского, придавая ей блеск и порождая крайности суждений. На этот раз критик явно был обескуражен, не найдя в романе Гончарова полного и последовательного воплощения всех тех идей, что он ожидал и хотел в нем найти. Это раздражение вылилось со всей очевидностью в рассуждениях о типе и уровне таланта автора «Обыкновенной истории».

Белинский сравнивал дарования Герцена и Гончарова, а выбор романов «Кто виноват?» и «Обыкновенная история» объяснял так: «Эти две вещи дают возможность говорить обо многом таком, что интересно и полезно для русской публики, потому что близко к ней» (9, 660). Герцен — «больше философ и только немножко поэт». Гончаров — «поэт, художник и больше ничего... У него нет ни любви, ни вражды к создаваемым им лицам... он не дает никаких нравственных уроков ни им, ни читателю» (8, 382). С этой оценкой перекликаются слова самого Гончарова из «Заметок о личности Белинского»: «На меня он иногда как будто накидывался за то, что у меня не было злости, раздражения, субъективности» (8, 85). Затем Белинским по ходу статьи Гончаров противопоставлялся уже не одному Герцену, а всем «нынешним писателям» (в обзоре речь шла о Григоровиче, Дружинине, раннем Тургеневе...): он «один приближается к идеалу «чистого искусства» в то время, когда другие отошли от него на неизмеримое пространство — и тем самым успевают» (8, 382). У Гончарова только талант, в то время как у других есть «нечто, кроме таланта», и это нечто «важнее самого таланта и составляет их силу» (8,383). Это нечто — социально-критическая направленность («вражда к создаваемым лицам», «нравственные уроки» читателям) — главная примета «делового направления» («натуральной школы»). В соответствии с подобными предпочтениями рождается довольно неловкая общая оценка Гончарова: «Талант его не первостепенный, но сильный, замечательный» (8,382).

Очевидно, что Белинский не смог (вернее, даже и не намеревался, занятый другим) разгадать талант Гончарова. Критик не посчитал нужным вникнуть в непривычно замкнутый на себе «художественный мир» гончаровского романа, где опосредованно преподносятся серьезнейшие нравственные истины, где живая аналитическая мысль пробивает себе путь через соотношения образов и их внутреннее движение…

36

Как подлинно первостепенный талант Гончаров принес в 40-е годы то, что ожидало русский роман на вершинах его развития. В контексте «натуральной школы» (а именно таковой контекст был избран Белинским!) Гончаров выглядел непонятным и остался непонятым. Как верно замечено: «Это отзыв не о гордости „натуральной школы”, не о соратнике и ученике, а о чужаке, не оправдавшем ожидания критика и идущем собственной дорогой»41.

Гончаров и предшественники

а. Грибоедов и Гончаров

Действительно, «собственная дорога» Гончарова, та, что стимулировалась внутренними импульсами (сверхзамысел), пробивалась непрерывно с первых творческих опытов. Известно, что в юности будущий романист писал стихи42, тем не менее его раннее творчество как предсказание зрелого включает только прозу. В ней выявились поиски неопытного таланта, развивающиеся под сильнейшим прессом моды и тем не менее направляемые собственными глубинными предпочтениями тех или иных художественных образцов. Среди них, прежде всего, должна быть названа пьеса А. С. Грибоедова «Горе от ума». (Интерес к этому произведению, а нередко и прямое его воздействие Гончаров разделял с другими авторами 1830–1840-х годов, в большинстве далеких от «натуральной школы».)

Статья «Мильон терзаний (Критический этюд)» была написана в 1872 году с необычными для Гончарова быстротой и страстностью. Его мысль развивалась столь последовательно, облекаясь в отточенные формы, именно потому, что интерпретация обдумывалась многие годы (начиная со студенческих лет) в диалоге-споре с глубоко почитаемыми авторами и только в итоге случайного толчка — посещения бенефиса актера И. И. Монахова (декабрь 1871 года) — вылилась на бумагу. Сразу по публикации статья Гончарова была оценена как «лучшая критическая статья в нашей литературе о значении и достоинствах «Горя от ума». Никто так смело и так правдиво не очертил Чацкого, никто так полно не понял его, никто не сделал таких сопоставлений, как Гончаров»43.

«Мильон терзаний» — вершинное создание Гончарова-критика: в ней нет и следа той внутренней скованности, странно сочетающейся

37

с горячностью обиженного человека, что отличает статьи романиста о собственном творчестве. Размышляя о гениальном произведении своего предшественника, Гончаров был внутренне свободен, увлечен и поэтому самобытен. Эта статья, безусловно, и центральное явление всего критического наследия Гончарова, поскольку как в «Заметках о личности Белинского» (1881), опубликованных при жизни, так и в этюдах «„Христос в пустыне”. Картина г. Крамского» (1874), «Опять „Гамлет” на русской сцене» (1875), напечатанных посмертно, писатель развивал тот же комплекс идей, что нашел законченное воплощение в статье о «Горе от ума»44.

Ключевые слова статьи «Мильон терзаний», если ее рассматривать в контексте всего гончаровского творчества,— таковы: «Литература не выбьется из магического круга, начертанного Грибоедовым, как только художник коснется борьбы понятий, смены поколений» (8,43). В них звучит признание в соотнесенности собственного опыта (во всей полноте его, о чем далее) с грибоедовским.

Статья Гончарова написана, прежде всего, о Чацком — фигуре, «без которой не было бы комедии, а была бы, кажется, картина нравов» (8,24), о Чацком как о «единственном героическом лице нашей литературы... честной и деятельной натуре, притом еще натуре борца, то есть натуре в высшей степени страстной»45. Так определил Чацкого еще Ап. Григорьев в споре с Белинским,  в 1840 году назвавшим героя Грибоедова «просто крикуном, фразером, идеальным шутом, на каждом шагу профанирующим все святое, о котором говорит» (2,238). Так что гончаровское видение Чацкого, в главном совпав с трактовкой Григорьева, превратило романиста неожиданно в оппонента Белинского. Чацкий у Гончарова, прежде всего, «пылкий и отважный борец». Тонко проанализировав развитие сюжета в пьесе, Гончаров установил, что Чацкому предназначена «роль гораздо большего, высшего значения, нежели неудачная любовь». Помимо поединка с Софьей, он вовлечен в битву с обществом: «Чацкий больше всего обличитель лжи и всего, что отжило, что заглушает новую жизнь, „жизнь свободную”. Он знает, за что он воюет и что должна принести ему эта жизнь» (8,41).

По признанию самого Грибоедова: «Первое начертание этой сценической поэмы, как оно родилось во мне, было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь в суетном наряде, в который я принужден облечь его»46. (Именно первое начертание соотносилось с именем героя на этом этапе — Чадский (от Чаадаева).) В своей трактовке

38

пьесы Гончаров как бы возвращается к этому «высшему значению», которое в процессе адаптации пьесы к печати и сцене несколько потерялось в колоритных картинах нравов.

В Чацком Гончарова увлекает коллизия «ума» и «сердца» («ум с сердцем не в ладу»). Вынесенное в название понятие «ум» («Горе уму») — основополагающее в концепции Грибоедова, впитавшего сам дух Века Просвещения и усвоившего его эстетику. «Ум» — очень широкая этико-социальная категория: «ум» — это учение, знание, воспитание...47 Гончаров отстаивает ум Чацкого («не только умнее всех прочих лиц, но и положительно умен»), в котором отказывал герою не только Белинский, но и А. С. Пушкин48, через выяснение источника «глупости» героя. Причина — в «гибельном избытке сердца» (формула из статьи о Гамлете, приложимая к преобладающему типу героя у Гончарова). Чацкий — «человек сердца», а его ум — это «осердеченный ум». Жизнь сердца может сделать даже очень умного человека на короткое время «глупым», но это особая святая глупость — сердечного увлечения, душевного терзания (название статьи фиксирует именно этот мотив как ведущий). Герой страдает «и от ума, а еще более от оскорбленного чувства». Именно поэтому «он впадает в преувеличения, почти в нетрезвость и подтверждает во мнении гостей распущенный Софьей слух о его сумасшествии» (8,34). Гончаров подчеркивает также искренность, простоту Чацкого, и эти качества, наряду с юношеской влюбленностью, определяют непоследовательное поведение героя, его странности.

Гончаровский Чацкий, «воин» по натуре и поведению, но при этом «человек сердца», выходит из поединка одновременно и победителем, и жертвой49. И подобная ситуация поражения-победы смелого воина, полагает Гончаров, не явление конкретного времени, а всевременной (вечный) феномен: «Каждое дело, требующее обновления, вызывает тень Чацкого», чей идеал — «к свободе от несвободы». Гончаров верил, что очередная эпоха «создаст видоизмененный образ Чацкого, как после сервантовского Дон Кихота и шекспировского Гамлета являлись и являются бесконечные их подобия» (8,43). Так всечеловеческий смысл грибоедовского творения подчеркивается сопоставлениями с величайшими созданиями прошлых эпох и выдает собственную ориентированность Гончарова (вослед Грибоедову) на подобный масштаб в творческом сверхзамысле (о чем он и признавался в письме к Никитенко). Отсвет восхищения и отзвук глубокого (может быть, чуть расширительного) толкования гениальной пьесы

39

можно обнаружить на всем творчестве Гончарова, начиная с ранних произведений.

Обычно «Счастливая ошибка» (1839) рассматривается в ряду «светских повестей», популярность которых падает на 30-е годы («Испытание» А. Марлинского, «Маскарад» Н. Павлова, «Суд света» Е. Ган, «Большой свет» В. Соллогуба...)50. К концу десятилетия, когда на арене литературной жизни уже появляется «натуральная школа», наступает кризис жанра: от «светской повести» ответвляется повесть философская (В. Одоевский), нравоописательная (И. Панаев), психологическая («Княгиня Лиговская» М. Лермонтова). «Счастливая ошибка» Гончарова в своей форме отразила наступающий перелом жанра: «С одной стороны, им (Гончаровым.— Е. К.) усваиваются многочисленные штампы романтической традиции: манера светской, шутливой «болтовни» рассказчика, самая фабула легкого любовного происшествия, в основе которого лежит анекдотический случай с внезапным началом, быстрым ходом действия и столь же неожиданным легким финалом, приемы авторских характеристик и рассуждений, наконец, мелкие сюжетные и композиционные детали...». С другой стороны, в повести сказываются приметы зрелой прозы Гончарова: «Меткость и острота отдельных бытовых зарисовок, отдельные черты характера героев и более всего — известный элемент стилизации»51.

Анри Мазон, обнаруживший повесть Гончарова при просмотре рукописного альманаха семьи Майковых «Лунные ночи», писал: «Можно сказать, что Адуев, герой «Обыкновенной истории», существует уже с 1839 года, ибо Егор и Александр Адуевы — это родные братья, столь похожие друг на друга характером, что их даже нельзя различить»52. А. Г. Цейтлиным эта идея была дополнительно аргументирована, и в дальнейшем подобный взгляд практически не оспаривался. Но очевидно, что образ Егора Адуева несет в себе многие признаки, не присущие герою «Обыкновенной истории», но ставящие его в совершенно иной литературный ряд. Эпиграф из Грибоедова, пусть и шутливый («Шел в комнату — попал в другую»), который связан с сюжетным поворотом в конце повести (кучер перепутал адреса), прямо отсылает к «первоисточнику».

Влияние «Горя от ума» на светскую повесть 30-х годов было очевидным. Эта повесть вослед знаменитой пьесе исследовала «механизм „домашней жизни”» светского общества, его «тайны», стремилась «перевести на бумагу его разговорный язык»53. Прежде всего, надо упомянуть повести В. Одоевского «Княжна Мими» (1834) и «Княжна

40

Зизи» (1839), названные именами персонажей Грибоедова (в первой из них сам ход событий определяется сплетней, которая рождается на глазах у читателей).

Перекличка повести «Счастливая ошибка» с комедией «Горе от ума» заметна как в сюжете, так и в самой психологической сфере. В этом раннем произведении уже обозначился будущий подход романиста к человеку: логику его поступков следует искать и в конкретной биографии, и в вечных законах человеческой природы. Дважды задается вопрос: «Кто виноват?» в размолвке героев, которая без «счастливой ошибки» могла бы привести к драматическому разрыву.

Совпадение фамилий героев «Счастливой ошибки» и «Обыкновенной истории» не столько несет указание на сходство, сколько подчеркивает различие. Егор отнюдь не молоденький провинциал, приехавший покорять Петербург, он петербуржец, светский человек, переживший жизненные разочарования, видимо, не только в сфере любви, человек достаточно желчный и нетерпеливый... Гончаров пишет о прошлом героя, возможно, намеренно «туманно»: «Он родился под другой звездой, которая рано оторвала его от света и указала путь в другую область, хотя он и принадлежал по рождению к тому же кругу» (1,393). «Другая звезда», «другая область»... Это может быть прочитано как указание на предпочтение оппозиции традиционному пути в жизни. Герой Гончарова обретал опыт, как Чацкий, в учении, в удовлетворении потребностей «ума, жаждущего познаний». Добрые и умные родители, заботясь о «нравственных его пользах», отправили его после университета в чужие края: «Молодой человек, путешествуя с пользой для ума и сердца, нагляделся на людей, посмотрел на жизнь во всем ее просторе, со всех сторон, видел свет в широкой рамке Европы, испытал много, но опыт принес ему горькие плоды — недоверчивость к людям и иронический взгляд на жизнь» (1,393). Одной фразой очерчивается целый период жизни — необходимое взросление с обретениями (для ума и сердца) широкого опыта и «утратой иллюзий», свойственных юности.

Взрослый человек со скептически трезвым взглядом на мир, Егор Адуев напоминает Чацкого, каким он предстает в пьесе, но еще более того, каким тот станет, пройдя через «мильон терзаний». Но Гончаров идет дальше и прямо указывает на «прототип» своего Егора: «Он перестал надеяться на счастье, не ожидал ни одной радости и равнодушно переходил поле, отмежеванное ему судьбой. У него было нечто вроде „горя от ума”» (1,393). «Странность» Егора, не желающего жить,

41

как все, ищущего поприща — «дела» (не случайно имя: Егор-Георгий — из русского Пантеона), обнаруживает его незаурядность: «Другой, на его месте и с его средствами, блаженствовал бы — жил бы спокойно, сладко ел, много спал, гулял бы по Невскому проспекту и читал «Библиотеку для чтения», но его тяготило мертвое спокойствие, без тревог и бурь, потрясающих душу. Такое состояние он называл сном54, прозябанием, а не жизнью. Этакий чудак!» (1, 393–394). От «чудака» до «сумасшедшего», каковым окрестили Чацкого, совсем недалеко.

Практически единодушное уподобление (в работах о Гончарове) Егора Адуева Александру Адуеву строилось, прежде всего, на сходстве любовных сюжетов (Александр — Наденька и Егор — Елена) и совпадении стиля душевных излияний героев. Действительно, объяснения влюбленных, монологи героя «Счастливой ошибки» поданы в манере, что пародируется в «Обыкновенной истории» («взор сверкал искрой чудного пламени, потом подергивался нежной томностью», «она с меланхолической улыбкою внимала бурным излияниям кипучей страсти»...). В своих речах Егор неразумно горяч, а в поступках, подобно Александру, подчас неумен. Но подобные выражения чувств и поведение соотносятся столько же с Александром Адуевым, сколько и с другим Александром — Чацким. Он тоже пугает Софью своей излишней горячностью, неумеренной говорливостью, потому что «всякий шаг Чацкого, почти всякое слово в пьесе тесно связаны с игрой его чувства к Софье, раздраженного какой-то ложью в ее поступках, которую он и бьется разгадать до самого конца» (8,26). Эти слова Гончарова соотносятся и с поведением Егора Адуева, увидевшего «ложь» в поведении избранницы. Чацкий рассчитывает на Софью как союзницу в поединке с миром Фамусова, поэтому ему так трудно «образумиться» и поверить в ее «предательство». Для Егора встреча с Еленой казалась спасением, он надеялся, «что его сердце, истомленное мелочными связями без любви, ожесточенное изменами», нашло, наконец, «предмет по себе». Он «оценил ее и понял, сколько счастия заключалось в обладании ею — счастья, которого, может быть, хватило бы на всю жизнь». И он, казалось, не ошибся: «вышел из усыпления, вызвал жизнь из глубины души, облекся в свои достоинства и пошел на бой с сердцем девушки» (1,394). (В последних словах — эхо «битвы», которую предпринимает грибоедовский герой.)

Сюжет «Счастливой ошибки» в «свернутом» и отчасти травестированном виде воспроизводит поворотные моменты сюжета «Горя от ума». Повесть открывается поэтическим описанием петербургских

42

сумерек в тот момент, когда нетерпеливый герой торопит извозчика, надеясь неожиданно застать любимую в одиночестве («чуть свет уж на ногах! и я у ваших ног...») и объясниться с ней. Но влюбленный не узнает в кокетке, увлеченной суетой света, идеал, на котором сосредоточился смысл его жизни: «Холодность, насмешки, капризы... не этим ли вы хотите заставить меня полюбить жизнь! это ли награда за преданность?» (1,390) («И вот за подвиги награда!»). Красноречие героя не трогает героиню, а обличение света раздражает. Отчаяние и ревность охватывают Егора («Да мочи нет: мильон терзаний...»). Затем является мысль о побеге: «в душу залегло страстное горе, в голове кипит замысел бежать далеко, скрыть обманутое чувство, истребить его новыми впечатлениями» («...пойду искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок!»). Возникает мотив одинокого скитания по миру как последнего исхода для уязвленного духа: «Чтение, множество покинутых занятий, не поможет — пущусь странствовать по свету, опять в Германию на жатву новых знаний, под благословенное небо Италии. Говорят, путешествие всего спасительнее для сумасшедших этого рода» (1,399) («Карету мне, карету!»). Последнее выражение («сумасшедшие этого рода») в самохарактеристике Егора завершает четкий ряд сопоставлений гончаровского героя с грибоедовским.

Финальные сцены повести Гончарова созданы в ином ключе (бытовой эпизод с управляющим и анекдотический поворот событий, популярный в светской повести). Начинающий автор, вернее всего, не посмел быть слишком «серьезным» и посчитал нужным в повести для «семейного чтения» хоть в конце развлечь читателя, одарив его счастливым концом.

Между светской повестью «Счастливая ошибка» и написанными вслед за ней очерками (определение автора) «Иван Савич Поджабрин» (1842) — большой перепад, но можно нащупать непрямую, но очевидную связь двух ранних произведений. В фазе обретения собственного пути (опробования разных образцов) отношения отталкивания-связи видятся вполне естественными. Гончаров, резко сменив (на поверхностном уровне) один популярный жанр на другой, на глубинном — опять преобразовал и этот, другой, посредством усложнения главного характера (да и некоторых второстепенных).

«„Иван Савич Поджабрин” — это не только не физиологический очерк, а — по принципам изображения и раскрытия характеров — нечто очень далекое от „физиологии”»,— пишет М. В. Отрадин, посвятивший очеркам специальное исследование55. Это суждение

43

кажется излишне категоричным. Еще более категоричен В. И. Сахаров: «Скорее это пародия на физиологический очерк»56. Исходя из того, что жанр определяется не только спецификой характеров, имеет смысл говорить об особом случае, когда раздвигаются рамки, казалось бы, устоявшейся формы, меняется ее внутреннее содержание при сохранении внешних традиционных примет57. Критика по публикации очерков Гончарова (1848) увидела их достоинства в «целости и оконченности» характера и образа жизни «жуира»58. Подобный «петербургский тип» («жуир» — весело и беззаботно живущий человек, ищущий в жизни только удовольствий) был довольно популярен у писателей «натуральной школы», и Гончаров как начинающий автор вступил в «соревнование» с современниками и вполне достиг успеха. (Другое дело, что публикация очерков уже после «Обыкновенной истории» привела к противопоставлению их роману и естественно, не в их пользу59.) При всем сходстве самого Поджабрина, включая «говорящую» фамилию, с гоголевскими персонажами, впервые в этом герое (а не в Обломове начала романа) проявился признак, свойственный прозе 40-х годов в целом — ее герой «предстает перед читателем, так сказать, в двух ипостасях: сперва как резко очерченный узнаваемый тип, а затем как персонаж с более или менее индивидуализированной характеристикой. Динамика сюжета размывает первоначальную типовую характеристику»60. В комическом герое гончаровских очерков обнаруживается довольно неожиданный полемический импульс.

Странный человек-чудак-сумасшедший... Так поименован Чацкий и вслед за ним Егор Адуев из «Счастливой ошибки». Подобное поименование личности неординарной («Я, странен? А не странен кто ж? Кто на всех глупцов похож») было нередким в литературе 20–30-х годов: «Чудак» К. Ф. Рылеева (1821), «Странный человек» В. Ф. Одоевского (1822), «Странный человек» М. Ю. Лермонтова (1831)... Обаяние «странности» присуще и «героям нашего времени» — Онегину и Печорину. Но по Гончарову, странности Чацкого не сближают его с онегинско-печоринским типом, а только подчеркивают их различие. Они «неспособны к делу, к активной роли... презирая пустоту жизни, праздное барство, они поддавались ему и не подумали ни бороться с ним, ни бежать окончательно», а Чацкий «готовился серьезно к деятельности» (8,25) и бежал, осознав безысходность ситуации. Они умелые завсегдатаи светских зал — он «не умеет и не хочет рисоваться. Он не франт, не лев» (8,35). Они играют в любовь, он же проходит через «мильон терзаний». «Чацкий как личность несравненно выше и умнее

44

Онегина и лермонтовского Печорина. Он искренний и горячий деятель, а те — паразиты, изумительно начертанные великими талантами как болезненные порождения отжившего века» (8, 24). Все эти четкие формулировки — из поздней статьи, но подобный пафос зародился еще в ранние годы.

Вс. Сечкарев верно подметил: «Иван Савич — литературный наследник Онегина, но на очень низком уровне... Он достаточно обеспечен, не должен зарабатывать денег на жизнь, и его должность в департаменте достаточно фиктивна. Его умственные способности не более, чем средние, хотя он любит говорить о «философских книгах»61. Действительно, комическое лицо Ивана Савича отсвечивает «ликами», пародирующими разных литературных героев, к примеру, из сентименталистских сочинений62. Но по преимуществу сюжет очерков построен на травестировании романтических историй о Дон Жуане. Именно обличие этого героя обретали у Гончарова персонажи Пушкина и Лермонтова: «Недовольство и озлобление не мешали Онегину франтить, „блистать” и в театре, и на бале, и в модном ресторане, кокетничать с девицами и серьезно ухаживать за ними в замужестве, а Печорину блестеть интересной скукой и мыкать свою лень и озлобление между княжной Мэри и Бэлой, а потом рисоваться равнодушием к ним перед тупым Максимом Максимычем: это равнодушие считалось квинтэссенцией донжуанства» (8, 25). Иван Савич тоже представлен постоянно рисующимся в рискованных ситуациях любовной игры и смены партнерш (последние намеренно — из разных сословий: мещанка, служанка, баронесса...). В них он ближе, естественно, не к Дон Жуану Мольера и Пушкина, а, как показал М. В. Отрадин, к герою Л. да Понте (автору либретто оперы Моцарта), и это не случайно: либретто естественно и неизбежно упрощает любой «вечный образ» (герой да Понте живет только для наслаждений). Одновременно в излюбленном высказывании Поджабрина («Жизнь коротка, надо ею жуировать») «можно увидеть сниженный, опошленный вариант печоринского понимания жизни, в которой человек не может рассчитывать на внимание высших, божественных сил, ибо их нет»63.

б. Гончаров и традиции века Просвещения

Очевидная влиятельность на раннее творчество Гончарова грибоедовской пьесы, рожденной в лоне просветительской эстетики, и во многом как результат этого — неприятие популярных персонажей,

45

созданных в иной художественной системе, приоткрывают завесу над истоками собственно гончаровских предпочтений в сфере традиций.

В последнее десятилетие российские ученые пересматривают не только само существо отношений Гончарова с двумя ведущими течениями его времени, романтизмом и реализмом, в их работах настойчиво звучит мысль о третьей влиятельной связи — с мировым и русским Просвещением, традицией, ослабленной в годы расцвета романтизма и поэзии (20–30-е годы) и явно возрождавшейся в реалистическо-прозаические 40-е. Подчеркивается особый интерес Гончарова к философии и литературе европейского XVIII века, постоянное цитирование им русских писателей предшествующего столетия64.

Зарубежные специалисты по Гончарову, в особенности немецкие, уже давно пишут о просветительской основе философских воззрений Гончарова и связи его искусства с эстетикой XVIII века. «Гончаров — это просветитель в традиции Канта и воспитатель в духе Шиллера. Он апеллирует к вере в идеал, к рассудку и свободе воли»,— констатирует П. Тирген, исследующий проблему: Гончаров и Шиллер65.

Унаследовав гуманизм Ренессанса, эпоха Просвещения поставила в центр воззрений Человека. Но под влиянием научных достижений, столь популярных в среде деятелей Просвещения, идеи Возрождения (философские, этические, эстетические...) рационализируются и подчас подаются как нормативные66. Идеологи Просвещения исходили из того, что «естественный закон» природы — всеобщее движение к совершенству. В соответствии с этим человек выступает как «цель» этого движения и в то же время как «средство» улучшения мира. Первоначальный и важнейший объект совершенствования — нравственная природа человека. Воспитывая высокие духовные качества, просветители надеялись изменить, усовершенствовать и общественные отношения. Рационалисты конца XVIII века единодушно утверждали, что никто не родится ни счастливым, ни добродетельным, ни просвещенным, по их убеждению, не «натура», а время и опыт всецело определяют судьбу (не только одного человека, но даже целых народов). В обществе совершенных людей будут невозможны неравенство и насилие, исчезнут пороки, воцарится справедливость. Именно теория воспитания (понимаемого очень широко) стала центральной в философской и эстетической мысли этой эпохи. Общественное воспитание, которое зависело от «образа правления», от «законов», а также от разумности и развитости отдельных лиц (в семье и на других уровнях образования), виделось главным фактором исторического движения. Процветание

46

общества, полагали просветители, всецело в руках тех, кто занимается воспитанием юношества, поэтому выступать в роли ментора, учителя, наставника — почетно и исключительно ответственно.

Справедливо отмечено, что «слово „воспитание”... принадлежит к ключевым понятиям гончаровского творчества. Всякий, желающий достичь „достоинства человеческого назначения”, должен быть воспитан соответствующим образом. Отсутствие воспитания или же неверное воспитание, например, привычка к бездеятельности, „портят” человека»67. Признание Гончаровым порочного воспитания первопричиной человеческого несовершенства выражено во многих его высказываниях, к примеру, в следующей характеристике грибоедовской Софьи: «Это смесь хороших инстинктов с ложью, живого ума с отсутствием всякого намека на идеи и убеждения, путаница понятий, умственная и нравственная слепота — все это не имеет в ней характера личных пороков, а является как общие черты ее круга. В собственной, личной ее физиономии прячется в тени что-то свое, горячее, нежное, даже мечтательное. Остальное принадлежит воспитанию» (8, 37).

в. Чувствительный и холодный

Сегодня признано, что просветительская в своей основе коллизия «натура» — «воспитание» определяет концепцию личности в «Обыкновенной истории» (и в творчестве Гончарова в целом). Но продолжается спор о том, какое из двух понятий мыслится Гончаровым определяющим. «Наличие в гончаровском герое изначального «романтического ядра» делает относительными факторы воспитания, возраста, «среды», хотя, конечно, и не отменяет их»,— пишет М. В. Отрадин68. Но, с другой стороны, абсолютизация влияний среды при игнорировании индивидуального, врожденного начала — одна из крайностей философии «натуральной школы» (в ситуации борьбы с романтической эстетикой в 40-е годы просветительские идеи подчас представали в упрощенном обличий). Уже в начале XIX века в России сама мысль о воспитании в качестве панацеи от всех бед вызывала полемическую реакцию, в частности, у H. M. Карамзина: «Признавая силу воспитания, мы силу натуры не отъемлем». (О значении этой фигуры в судьбе Гончарова — в главе второй, с. 153.)

Спор с «поверхностным просветительством, в котором все достоинства и пороки приписывались воспитанию, а специфика человеческой природы игнорировалась»69, обнаруживается в таких произведениях

47

Н. M. Карамзина, как «Моя исповедь» (1802) и «Чувствительный и холодный. Два характера» (1803). В последнем доказывается тезис: «Одна природа творит и дает: воспитание только образует. Одна природа сеет: искусство или наставление только поливает семя, чтобы оно лучше и совершеннее распустилось»70.

Мысль Карамзина раскрывается в судьбах двух героев, диаметрально противоположных по натуре. «Холодные» изначально «бывают во всем благоразумнее, живут смирнее в свете, менее делают бед и реже расстраивают гармонию общества», чем «чувствительные», которые «приносят великие жертвы добродетели, удивляют свет великими делами... блистают талантами воображения и творческого ума» (609). То есть роль одного «характера» — обеспечивать стабильность, другого — вносить в общество импульсы движения.

Эраст и Леонид (говорящие имена!) были антиподами с рождения: «В первом с самого младенчества обнаруживалась редкая чувствительность, второй, казалось, родился благоразумным» (609). История жизни героев лишь подтверждает заданный неподвижный контраст. В гражданской службе «Леонид занял место совсем не блестящее и трудное», но постепенно преуспел. «Эраст вступил в канцелярию знатнейшего вельможи, надеясь своими талантами заслужить его внимание и скоро играть великую роль в государстве», но прослужил недолго: после очередного выговора подал в отставку и в 25 лет «сделался наконец свободным, то есть праздным» (611). Естественно, что любовь — главное в жизни Эраста («Он был истинно чувствителен: следственно, хотел еще более любить, нежели нравиться»). Леониду «нравственная любовь казалась дурной выдумкой ума человеческого». Споры между антиподами не прекращались. Эраст называл друга грубым, бесчувственным, камнем и другими подобными «ласковыми именами». Леонид не сердился, но стоял на том, что «благоразумному человеку надобно в жизни заниматься делом, а не игрушками разгоряченного воображения» (612). В итоге каждый шел своей дорогой. После того, счастье в женитьбе показалось Эрасту скучным (не надо было «уже искать таинственного блаженства за отдаленным горизонтом» (614)), он, «желая чем-нибудь заняться, вздумал сделаться автором» (615). Призрак славы явился ему: «Бедный Эраст! Ты променял одну мечту на другую» (616),— сетует рассказчик. Понимание (а затем и любовь!) «чувствительный» нашел... в жене Леонида — Каллисте, на которой тот женился, «чтобы избавить себя от хозяйственных забот», обставив свой брак рядом строгих условий (в их третьем пункте значилось:

48

 «Входить к нему в кабинет однажды в сутки и то на пять минут»). Двое «чувствительных» — Эраст и Каллиста — обрели счастье («Иногда они плакали вместе, как дети, и скоро души их свыклись удивительным образом»). После вынужденной разлуки с Каллистой сердце Эраста, вкусившее «всю горечь и сладость жизни», наконец, ожесточилось, а когда она умерла, «меланхолия его превратилась в отчаяние», за чем и последовала ранняя смерть. Леонид дожил до самой глубокой старости, «наслаждаясь знатностью, богатством, здоровьем и спокойствием» (619), «нестрадание казалось ему наслаждением, а равнодушие — талисманом мудрости» (620).

Разительные сюжетно-психологические сходства произведений Карамзина и Гончарова подчеркивают контрастность принципов построения характеров. «Карамзин ставит проблему сравнительно-типологически, его интересуют два различных характера вообще как феномен человеческой природы и мироустройства»71. Гончарова интересуют не столько два характера, сколько два возраста (юность и зрелость) в их динамике, в изменении и «превращении», подчас неожиданном. («Два возраста» — так названа глава об «Обыкновенной истории» в книге Ю. Лощица «Гончаров» (1977).) И подобное разногласие романиста с предшественником объяснимо, кроме всего прочего, жанровым различием. Этюд предполагает заданность изложения, подчиненность психологической сферы доказательству тезиса. Роман как «единственный становящийся и еще неготовый жанр» в своем развертывании принципиально непредсказуем как по причине богатства не сразу раскрываемой потенции, так и многообразия форм, что способна предоставить ему традиция. «Жанровый костяк романа еще далеко не отвердел, и мы не можем предугадать всех его пластических возможностей»72.

г. Генезис жанра «Обыкновенной истории»

Традиции эпохи Просвещения дают о себе знать не столько в глубинных и частных перекличках первого романа Гончарова с русской и западной литературой этого периода (на что указывалось в работах о романисте), сколько в выборе ведущей жанровой традиции. И это закономерно, так как именно жанр — «представитель творческой памяти в процессе литературного развития. Именно поэтому жанр и способен обеспечить единство и непрерывность этого развития»73.

49

Определение жанра «Обыкновенной истории» имеет принципиальное значение для понимания самого существа этого романа и соответственно оценки уровня искусства Гончарова. Американский славист Мильтон Эре находит в «Обыкновенной истории» жанровые приметы поучительной «комедии нравов и положений» с ее «абстрактностью, навязчивой симметричностью, осудительным взглядом на главный характер и концентрацией на единственной комической ситуации, которая упорно движется к заключительному разрешению»74. Естественно, в произведении такого типа на первое место выходят комизм («безжалостно иронический роман») и сюжет, но никак не характер: «Постоянное подчинение романа центральной комической ситуации, ограничение времени лишь настоящим и усиленно ироническая подача сюжета сводят на нет попытки исследовать и усложнить характер. Петр и Александр, несмотря на то, что они доминируют почти во всех сценах, остаются плоскими и одноплановыми. Они становятся элементарными средствами и пассивными исполнителями сюжета». Психологизм романа Гончарова, воплощенный прежде всего в главном герое, полностью отрицается. В исследовании Эре Александр предстает как «грубовато обрисованный комический тип»: «Он более положение, из которого комедия исходит, чем характер, построенный на потенциальной психологической сложности. Отсутствие как прошлого, связанного с настоящим, в котором комедия и совершается, так и ощущения потока времени приводит к тому, что в финале совершается смена масок, а не выявляется необходимый результат последовательного психологического развития». Автор припоминает разумную аксиому, что каждое произведение следует судить по законам, которые заложены в его основу. Следуя логике своего анализа, Эре находит, что в целом «комедия нравов» у Гончарова не состоялась: «в ней недостаточно остроумия, прелести и элегантности, которые должны быть присущи лучшим образцам этого жанра»75.

По мнению другого американского слависта Всеволода Сечкарева, Александр — «подлинно романный герой»: «именно его духовное развитие привлекает главное внимание автора... Так как только одно его развитие исследуется в романе, все другие характеры развертываются настолько, насколько они имеют отношение к этому герою». Использовав иронию и юмор, Гончаров смог высказать «очень проницательно», «без всякого следа дидактизма» мысль о вечном повторении «старой истории» («Юность должна адаптироваться или погибнуть в неравной битве»). В целом «Обыкновенная история» оценивается как

50

 «восхитительная работа»: «Она соединяет в себе гармоничное построение с оригинальной трактовкой темы... Повествование, которое начинается как комическая история, изложенная в подлинно юмористическом стиле, идет неумолимо и в то же время почти неуловимо для читателя к безнадежной катастрофе. Умно продуманные идеологии помещают их пропонентов в неразрешимую ситуацию трагического и безысходного пессимизма»76.

В советском литературоведении первый роман критического реалиста Гончарова именовался социальным77 или социально-бытовым, изредка — социально-психологическим. Сегодняшние русские исследователи отходят от устоявшихся определений, но довольно осторожно: «Обыкновенная история», «являясь общественно-психологическим романом, вбирает в себя и черты философского просветительского романа, а в еще большей степени — романа воспитания: почти во всем ее протяжении показывается процесс перевоспитания главного героя»78.

Далее в этой работе Александр Адуев и будет представлен как герой «романа воспитания» — жанра, популярного в Европе на протяжении не одного столетия. Выбор именно этого жанра прямо соотносится со сверхзамыслом всей романистики Гончарова, поэтому степенью его реализации определяется и уровень жанровой «чистоты» каждого из трех романов.

В работе «Роман воспитания и его значение в истории реализма» M. M. Бахтин вычленяет в европейском романе, исходя из принципа оформления главного героя, целый ряд разновидностей: «роман странствий», «роман испытания», «роман биографический (автобиографический)», наконец, «роман становления». Ученый специально подчеркивает, что «ни одна конкретная историческая разновидность не выдерживает принципа в чистом виде, но характеризуется преобладанием того или иного принципа оформления героя»79. Так как в художественном произведении все элементы взаимоопределяют друг друга, принцип оформления героя связан с типом сюжета, концепцией мира, композицией романа.

Исходя из этих положений, стоит бросить пока самый общий взгляд на роман Гончарова. В «Обыкновенной истории» жанровая чистота не выдержана и прежде всего потому, что сам принцип оформления героя непоследователен: универсальная психологическая задача потеснена, как демонстрировалось выше, обличительной. Но, тем не менее, тип сюжета, концепция мира, композиция этого

51

произведения таковы, что все же позволяют связать «Обыкновенную историю» с жанром, в котором «прежде всего необходимо строго выделить момент существенного становления человека» (201). Внутри уже этой разновидности свои, так сказать, «подразновидности», к примеру, «циклический роман» смены возрастов (трилогия Л. Н. Толстого). В «Обыкновенной истории» представлен «другой вариант циклического становления, сохраняющий связь (хотя и не столь тесную) с возрастами». По своим жанровым характеристикам этот вариант близок к классическому роману воспитания XVIII века, который, уходя своими корнями в рыцарские повествования средневековья и плутовской роман барокко XVII века, обрел свою жанровую полноту и совершенство в творчестве Х.-М. Виланда и И.-В. Гете80.

Творчество Гончарова еще раз подтверждает значимость для интеллектуальной России первой половины прошлого века философии и литературы Германии. Именно эта страна была воспринята ускоренно развивающейся русской культурой как мыслительное и духовное средоточие Европы: «Для России, много дальше отстоявшей от Европы, оторванной от нее исторически (татарским нашествием) и конфессионально, уровнем цивилизации, но вместе с тем искавшей путей возвращения в европейскую семью народов — при этом в качестве самостоятельной культурной единицы,— немецкий опыт приобретал особый смысл и значение. Германия и в географическом, и в практическом, и в духовном отношении была тем соседом, который способствовал проникновению в Россию европейской системы ценностей»81.

Начало знакомства России с Гете относится к 80–90-м годам XVIII века, но интенсивный интерес к этой фигуре и всестороннее изучение творчества Гете начинается лишь во второй половине 20-х годов. Как заключает В. М. Жирмунский («Гете в русской литературе»), из многочисленных произведений великого писателя «наибольшее значение для русской литературы имели «Вертер» (конец XVIII в.), лирика (первая половина XIX в.), «Фауст» (начиная с 30-х гг. и до наших дней)». Другие крупные произведения Гете, в их числе и романы о Вильгельме Мейстере, «не занимают в русской литературе самостоятельного значения, и переводы их в большинстве случаев относятся к тому позднему этапу усвоения Гете, когда он из активного фактора современного литературного развития превратился в памятник культурного наследия прошлого»82. В подобной функции выступает «роман Гете» (дилогия о Мейстере и «Фауст») и в творчестве Гончарова.

52

д. Жанровые характеристики «романа школы Вильгельма Мейстера»

Само понятие «роман воспитания» (Erziehungsroman или Bildungsroman) было введено в литературоведческий оборот немецким философом В. Дильтеем (1883–1911), но термин употреблялся в немецкой критике, начиная с 20-х годов XIX века. Высокой приметой подобного жанра является его интеллектуализм, который связан со склонностью немцев к «литературному философствованию» (роман воспитания во многих отношениях — роман философский). В этом романе занимают первостепенное место взаимоотношения человека и Вселенной, человека и Природы, постижение высшего смысла бытия. «История Агатона» Х.-М. Виланда (1766–1767) обладает всеми приметами «романа воспитания» («ретроспективное изображение жизненного пути главного героя от ранних лет до духовной и физической зрелости», «показ формирования, „образования” личности, выражающей гуманистические взгляды автора, концентрация событий и персонажей вокруг судьбы центрального резонера»83, тем не менее образцом этого жанра признан роман И.-В. Гете «Годы учения Вильгельма Мейстера» (1777–1796). (Вторая часть дилогии «Годы странствий Вильгельма Мейстера, или Отрекающиеся» (1825, окончательная редакция в 1829 г.) по своим сугубо жанровым приметам не является «романом воспитания».) Отсюда и понятие «романы школы Вильгельма Мейстера».

Как известно, Гете прошел сложную идейно-эстетическую эволюцию от программы штурмерства (эпоха «Бури и натиска») к позициям так называемого «веймарского классицизма». По мере создания романа «Годы учения Вильгельма Мейстера» искусство Гете обретало чувство меры и гармонии, к нему как творцу приходило душевное равновесие в духе античности. Гете нашел идеал в искусстве классической древности, а также в итальянской живописи «Высокого Возрождения» (прежде всего, Рафаэля). Этот идеал включал соразмерность внутреннего и внешнего, субъективного и объективного, разума и чувства, ту соразмерность, которая была уже утеряна в современной художнику реальности. Поэтому такой значительной оказалась роль И.-И. Винкельмана и его «Истории искусства древности» (1763) в идейном формировании Гете этой поры. Знаменитый тезис Винкельмана «благородная простота и спокойное величие» стал исходным принципом самого Гете.

53

В Автобиографии (1858) Гончаров вспоминал о годах, предшествовавших романному творчеству (вторая половина 30-х-начало 40-х): «Все свободное от службы время посвящал литературе... много переводил из Шиллера, Гете (прозаические сочинения), также из Винкельмана...» (7,219). Современный исследователь обнаруживает корни этики Гончарова в античности, когда этика и эстетика были неразрывно связаны. Романист, следующий традициям просветительской мысли, признается последователем эстетики Винкельмана и Гете84. Примечателен и особый интерес Гончарова к Рафаэлю: к примеру, о «Сикстинской Мадонне» он размышляет неоднократно в письмах и статьях (наиболее развернуто в статье «„Христос в пустыне”. Картина г. Крамского» (8,68–71)).

В упомянутой выше работе Бахтина о романе воспитания обобщен опыт Гете и «романа школы Вильгельма Мейстера». Как считает ученый, «роман воспитания» «рисует некоторый типически повторяющийся путь становления человека от юношеского идеализма и мечтательности к зрелой трезвости и практицизму. Этот путь может осложняться в конце разными степенями скепсиса и резиньяции. Для такого типа романа становления характерно изображение мира и жизни как опыта, как «школы», через которую должен пройти всякий человек и вынести из нее один и тот же результат — протрезвение с той или иной степенью резиньяции»85. Эти слова как будто воспроизводят всю психологическую канву судьбы Александра Адуева. Следующее замечание тоже прямо соотносится с миром Гончарова, в котором социально-временные приметы приглушены. В романе воспитания, пишет Бахтин, «становился человек, но не сам мир: мир, напротив, был неподвижным ориентиром для развивающегося человека... Человек становился, развивался, изменялся в пределах одной эпохи» (202).

Исходя из признания неподвижности и социальной «абстрактности» внешнего мира в подобном романе как его органичной черты (отнюдь не недостатка!), видятся неправомочными прямые, без какого-либо учета этой особенности сопоставления «Обыкновенной истории» с так называемыми «романами карьеры» (по Бахтину, «романы испытания», о чем в третьей главе, с. 290–292), центрированными на поединке героя с обществом (к примеру, романы «Человеческой комедии» Бальзака и романистика Достоевского). Подобные сопоставления обычно ведут к недооценке самостоятельности и своеобычности дарования Гончарова. Американские авторы А. и С. Лингстеды,

54

обнаружив в процессе сравнения романа Гончарова с «Утраченными иллюзиями» Бальзака (1837–1839) поразительные сюжетные и детальные совпадения (вплоть до «желтых цветов»), тем не менее пришли к выводу, что, несмотря на возможное влияние этого романа, «Обыкновенная история» — «вполне оригинальная работа, любые элементы, что могли быть заимствованы, полностью ассимилированы». Однако при сравнении самого уровня искусства двух романистов специфика «Обыкновенной истории» (как романа воспитания) представлена лишь как источник слабости русского автора: «Бальзак рисует широкую картину, в которой социальные, политические и экономические процессы поминутно анализируются, наряду с нравами и психологией героя. Гончаровский фокус — узок, в основном, сконцентрирован на опыте одной личности. Все же в создании характера он не равен Бальзаку, хотя его мастерство в определенном смысле более изысканно...»86.

Принципиальная разница между двумя типами романа (воспитания и испытания), прежде всего, в хронотопе: «Такой художник, как, например, Гете, органически тяготеет к становящемуся ряду. Все сосуществующие противоречия он стремится воспринять как разные этапы некоторого единого развития...

Достоевский, в противоположность Гете, самые этапы стремился воспринять в их одновременности, драматически сопоставить и противопоставить их, а не вытянуть в становящийся ряд»87. Гончаров, который развертывал свой мир вослед Гете, прежде всего, во времени, недаром остро ощущал разницу между собой как художником и Достоевским, который видел в мире «все рядом и одновременно». Человеческую жизнь Гончаров представлял как смену естественных возрастных этапов, как историю человеческого взросления или невзросления (преждевременного угасания), которая сопровождается изменениями (превращениями) всей внутренней структуры человека и его отношений с миром. Поэтому им и был создан русский роман «школы Вильгельма Мейстера» — «Обыкновенная история»88.

Этот тип романа, прежде всего, моноцентричен: рядом с главным героем другие выступают как персонажи второго ряда. Их функция — помочь ему осуществить, используя признания самого Вильгельма Мейстера, «смутную мечту» с юных лет: «достичь полного развития самого себя, такого, каков я есть»89. Как пишет исследователь Гете Эрик А. Блекол, роман «Годы учения Вильгельма Мейстера» «посвящен, в основном, развитию (становлению) и тому, как это развитие

55

достигается. Поэтому главный интерес сосредоточен на влиянии внешних факторов на внутреннее развитие, на воспитание чувств»90. В основе сюжетно-композиционной структуры подобного романа лежит фазообразность, ступенчатость, поэтапность в развертывании судьбы героя. Вильгельм, проходя «школу жизни», постоянно находится в окружении людей (особенно круг широк в «театральной части» романа). Поэтому в роли, близкой к менторской (не по форме, а по существу), выступают все те персонажи, с которыми сталкивает Вильгельма судьба. Галерея женских образов особенно богата и ярка. Каждая встреча с женщиной вносит вклад в воспитание чувств Вильгельма, обогащает сопереживанием «другой души» и самопознанием и, таким образом, ведет героя по лестнице возмужания. Вильгельм проклял Мариану и только позднее понял, как он ошибался в ней, увлекался Филиной, невольно презирая ее, уважал Аврелию, но не мог полюбить, чтил Терезу... Наконец, «прекрасная душа» — Наталия привязала его к себе особой (мистической?!) связью. В роли менторов на разных этапах юности Вильгельма выступают Зерло и Лаэрт (наставники в театральной сфере), Ярно и Лотарио (в высокой духовной — как проводники в Орден Башни), наконец, особую роль оппонентов и пастырей играют таинственные Незнакомцы, появляющиеся неожиданно и в разных обличиях. Но для героя, пока он «не успел прийти в согласие с самим собой», хор наставников парадоксально удлиняет «годы учения»: «...ему недостает опыта, а потому он придавал непомерную цену опыту других и выводам, которые они безоговорочно отсюда извлекали, и тем самым терялся окончательно». То, чего ему недоставало, «он надеялся в первую очередь обрести, запомнив и собрав все примечательное, что встретится ему в книгах и разговорах... забывая думать и мыслить самостоятельно, следуя за светом чужих идей, как за путеводительной звездой» (232). Мнения Аврелии, Лаэрта, Зерло... все — не абсолютны, все несут в себе, прежде всего, опыт их собственной жизни. Так, стараясь обрести душевную гармонию, «Вильгельм все больше отдалялся от спасительного согласования чувств и мыслей, а при такой растерянности страстям его было легче обратить в свою пользу все прежние планы, так что он окончательно потерялся, не зная, как ему быть» (233). Только обретение взрослости через собственный опыт, страдания и кризисы признается Гете подлинным ученичеством.

Особое место в кругу героев второго ряда отведено Вернеру, другу, антиподу и оппоненту Вильгельма. Контрастность и «двойничество» —

56

ведущий принцип в построении характеров Гете, и подобная их связь (по противоположности и сходству) организует саму систему образов этого «густонаселенного» произведения. Вернер, «дотошный и рассудительный», был «один из тех надежных, твердо определившихся в жизни людей, которых принято называть холодными, потому что они не вспыхивают по любому поводу мгновенно и явно, его отношения с Вильгельмом носили характер постоянной розни, только укрепляющей взаимную привязанность, ибо, невзирая на различие образа мыслей, каждый извлекал из другого для себя выгоду» (49). Вильгельм не принимает рационального прагматизма друга и заявляет: «За своими суммированиями и сведениями баланса вы обычно забываете подлинный итог жизни» (31). Сам Вильгельм живет эмоциями, страдает, сомневается... В спорах с Вернером он защищает этот путь как естественный, «нормальный»: «Успех, мой друг, мы исчисляем не в цифрах, фортуна — это богиня живых людей, и чтобы по-настоящему ощутить ее милость, надо жить и видеть людей, которые работают и наслаждаются во всю полноту жизненных и чувственных сил» (33). Вернеру в романе отводится и особая сюжетная функция (отчасти воспроизведенная Гончаровым в Адуеве-старшем): встречи, дискуссии и переписка друзей отмеряют и «комментируют» этапы ученичества Вильгельма. Вернер («практический ум») порой надеялся, «что недолог час, когда неправедный восторг будет преодолен и столь благородный человек наставлен на путь истинный» (33). Но Вильгельм до самого финала продолжал разочаровывать друга. В отличие от «Обыкновенной истории», у Гете представлены два характера, а не «два возраста». Взросление, духовное развитие Вильгельма происходит по сложной программе, включающей пересечения со многими героями на разных этапах жизни, не сводимой к схеме повторяемость-совпадения, что выбрал Гончаров.

Воспитание Александра Адуева в «школе жизни»

а. Пролог (в родной усадьбе)

Название первого романа Гончарова «метафорично и относится к метаморфозам от юношеского доверчивого излияния чувств к рациональному, основанному на опыте скептицизму зрелости и затем перед лицом неизбежной смерти к неуверенности и сомнению в

57

ранее безусловных ценностях»,— пишет Вс. Сечкарев91. Ученый следует суждениям, высказанным в письмах самим автором романа: судьба героя романа мыслилась им вне узких рамок своего времени и собственной страны: «...обыкновенная история значит история — так по большей   части случающаяся, как написано» (8, 194). Еще более примечательно другое суждение Гончарова: «Этот последний (Адуев.— Е. К.) выражает собою именно юношеские порывы, составляющие обыкновенную историю всех молодых людей, и потом превращается в тип положительного человека (дядя), как бывает с большинством.

У немцев — бурши и филистеры» (8, 472).

Время как феномен (а не его исторические, социальные приметы) выходит в «Обыкновенной истории» на первый план, и именно Время становится организующим компонентом развития главного характера и соответственно — сюжета романа. Само «пространство» несет на себе знак Времени («Грачи» и «Петербург» — разные «века»), и в этой функции и занимает писателя, поэтому вряд ли оправданы упреки в неразработанности картин усадьбы и абстрактности описания Петербурга у Гончарова92. Специфический хронотоп дает о себе знать в композиции (деление на две части и в каждой — семь глав!). Основное повествование обрамлено Прологом и Эпилогом. Прологом может быть названа первая глава (сцены в имении Адуевых), поскольку собственно роман (еще одна «петербургская история») начинается с приезда героя в столицу.

Уже в Прологе проявляется намеченный выше контрапункт сверхзамысла и замысла. В грачевских сценах проявилось в полную силу мастерство Гончарова — выученика «натуральной школы». Обитатели усадьбы и их гости напоминают персонажей Гоголя и «физиологии», подчас их присутствие не мотивировано сюжетной необходимостью, каждый — красочный мазок в картине провинциальной помещичьей жизни93. В духе «гоголевской школы» выполнены портреты ключницы Аграфены и слуги Евсея с вечно сопровождающим его определением — «ленивый». Примечательна гоголевская по духу и стилистике сцена отъезда Александра: «Люди выбегали один за другим. Тот нес чемодан, другой узел, третий мешок, и опять уходил за чем-нибудь. Как мухи сладкую каплю, люди облепили повозку, и всякий совался туда с руками» (1,50). Полной бестолковщиной и неразберихой оборачивается редкая активность ленивых, нерасторопных слуг.

58

Грачевские эпизоды напоминают не только о Гоголе — создателе «Мертвых душ», но Гоголе — авторе «Старосветских помещиков». Усадьба Адуевых — первая у Гончарова сельская идиллия: «С балкона в комнату пахнуло свежестью. От дома на далекое пространство раскидался сад из старых лип, густого шиповника, черемухи и кустов сирени. Между деревьями пестрели цветы, бежали в разные стороны дорожки, далее тихо плескалось в берега озеро...». Анна Павловна обращается к сыну: «Погляди-ка, озеро: что за великолепие! истинно небесное!.. И ты хочешь бежать от такой благодати, еще не знаешь куда, в омут, может быть, прости Господи...» (1,39). Образ Петербурга как «омута» тоже соотносится с Гоголем, теперь уже автором петербургских повестей. Этот образ, возникший в сознании провинциальной барыни, немедленно сталкивается с другим — «земля обетованная», который живет в воображении Александра, мечтающего о столице. Два контрастных видения одного и того же явления направляют сюжет на выяснение истины. Так, уже на первых страницах обнаруживается несколько намеренная заданность сюжетного построения (вопрос — ответ).

Одновременно уже в первой главе «Обыкновенной истории» дает о себе знать и сверхзамысел романистики Гончарова, прежде всего, в принципах построения образа юного Адуева. Его портрет дан в разительно другой, чем его окружение, манере — лишен не только гоголевских, но и вообще характеристических деталей: «Белокурый молодой человек, в цвете лет, здоровья и сил» (1,37). Герой представлен как один из многих, но не в узкобытовой среде, а в несравненно более широком контексте (он «спал, как следует спать двадцатилетнему юноше»). Две стилистики, представленные пока явно не на равных, отражают два сосуществующих намерения: нарисовать «прелестный уголок» всеми сочными бытовыми красками и начать повествование о «вечном законе природы», проявившемся в одной человеческой судьбе.

В описании детства Адуева, очень кратком (впереди детство Обломова!), звучит мотив повторяемости в истории героя судеб многих юных счастливчиков. Родной дом, «гнездо», откуда выпархивает «птенец»,— это устойчивый гончаровский символ ласковой и теплой несвободы (Грачи — предсказание Обломовки и Малиновки). Не случайно возникает фольклорная тема: доброму молодцу суждены богатство и девица-красавица: «Жизнь от пелен ему улыбалась, мать лелеяла и баловала его, как балуют единственное чадо, нянька все пела ему над колыбелью, что он будет ходить в золоте и не знать горя,

59

профессора твердили ему, что он пойдет далеко, а по возвращении его домой ему улыбнулась дочь соседки» (1, 40). Это описание, как и все иные в Прологе, окрашено мягким юмором, ирония появится позднее, когда на героя взглянет трезвым взглядом его петербургский дядя.

Присущий роману воспитания аналитический элемент (под пристальным вниманием натура человека и влияние на нее как обстоятельств жизни, так и прямого воспитательного воздействия других людей) тоже дает о себе знать уже в Прологе. «Если человек рос в атмосфере разумной свободы... если наставники учили его, что надо знать раньше всего, дабы легче постигать остальное... — читаем в романе «Годы учения Вильгельма Мейстера»,— такой человек, конечно, сделает свою жизнь чище, полноценней и счастливей, нежели другой, растративший юношеские силы на бунтарство и заблуждения» (97). Детство и отрочество Александра, увиденные в перспективе всей жизни, таковы, что неминуемо приводят к заблуждениям. С одной стороны, добросердечный и искренний характер героя мог создаться на просторе усадебной жизни, привольной, не знающей нужды, конкуренции, в патриархальной простоте человеческих отношений. С другой стороны, баловство и лелеенье, распространяемое на единственное дитя матерью, породили трудно изживаемые наивность, прекраснодушие, инфантилизм: «Мать его, при всей своей нежности, не могла дать ему настоящего взгляда на жизнь и не приготовила его на борьбу с тем, что ожидало и ожидает всякого впереди» (1,41). «Впереди» — значит во взрослой, самостоятельной жизни. Растущему человеку была нужна «искусная рука, тонкий ум и запас большой опытности, не ограниченной тесным деревенским горизонтом» (1,41). Это суждение бросает свет на гончаровское представление об идеальном Учителе-менторе. Его реальным воплощением предназначено стать Адуеву-старшему с целью исправить снисходительность матери требовательностью отца. На роль Учителей для юного Адуева претендовали и университетские умы, но они, как и положено умам, рисовали картины «деятельности чисто-заоблачной, ради пользы и добра вообще, какой-то пользы и какого-то добра для всего человечества»94 и в итоге только подпитывали самолюбивую мечтательность героя.

Подобное воспитание, казалось бы, разрушительно для становящейся личности. Но Гончаров, хотя и не абсолютизирует особые приметы натуры, как это делает Карамзин, но и не забывает о них в своем анализе: «Александр был избалован, но не испорчен домашнею жизнью. Природа так хорошо создала его, что любовь матери и

60

поклонение окружающих подействовали только на добрые его стороны, развили, например, в нем преждевременно сердечные наклонности, поселили ко всему доверчивость до излишества» (1,41). Эти слова обнаруживают саму суть концепции героя не только «Обыкновенной истории, но и шире — всей романистики Гончарова: «избалованность», а не «испорченность» — главная черта его нравственного облика, недостатки — продолжение его же добрых качеств. Преждевременные сердечные склонности и доверчивость до излишества — из ряда изживаемых примет юности, если жизнь развивается в соответствии с «общим законом природы» («Обыкновенная история»), если же «закон» нарушается, неизжитые приметы ранних периодов отрицательно влияют на личность выросшего, но не повзрослевшего человека («Обломов»).

В Прологе метафорически переосмысляются ведущие лейтмотивы романа воспитания. Александр из окна дома все время смотрит на дальнюю дорогу, которая вьется между родными полями и ведет в «чужую сторону». «Дом» — синоним защищенности, заботы и тепла — одновременно ассоциируется со скукой. Мечта влечет в «неизвестное, полное увлекательной и таинственной прелести» (1,40–41). Уход из «дома» — тот самый решающий момент, с которого начинаются «годы учения». Устойчивая метафора открывающейся жизни — «дорога». Если в «романе странствий» («романе больших дорог») отдается полное предпочтение координатам пространства перед временными, то в романе воспитания все наоборот. Хотя смена места жизни для Адуева принципиальна, сама дорога осмысляется не в пространственных, а во временных координатах,— Александру предстоит дорога длиной в 15 лет.

В тексте Пролога есть одна несколько загадочная фраза, в работах о Гончарове трактуемая по-разному. Юный Александр мечтал о «колоссальной страсти», «о славе писателя», «о пользе, которую он принесет отечеству» в столице. Авторский комментарий: «Перед ним расстилалось много путей, и один казался лучше другого. Он не знал, на который броситься. Скрывался от глаз только прямой путь, заметь он его, так тогда, может быть, и не поехал бы» (1,41). Этот «прямой путь» в контексте романа воспитания — путь самообретения (самопознания и самооценки). Дорога страданий и разочарований в период взросления — это и есть та дорога, которую проходит всякий человек. В ситуации Петербурга она оказалась для Александра куда более тяжелой, чем могла бы быть в усадьбе, где «и самолюбие, и гордость, и

61

честолюбие — все, в малом размере, коснулось бы сердца в тесных границах... уезда» (1,256).

Как замечает Гете по поводу Вильгельма Мейстера: «Хуже нет, как если внешние обстоятельства вносят коренные перемены в положение человека, когда он мыслями и чувствами не подготовился к ним. Тут возникает как бы эпоха без эпохи, разлад становится все сильнее, чем меньше человек сознает, что он не дорос до нового положения» (232).

б. «Тема о Петербурге»

Приведя героя в столицу95, автор «Обыкновенной истории», естественно, включается в «тему о Петербурге». Гончаровский образ Петербурга обретает свои приметы в непростых пересечениях с опытом предшествующей литературы. А. С. Пушкин «знал трагическую основу Петербурга, чуял его роковую судьбу. Но у него трагедия не разрешается на эллинский лад. Человек побеждает рок...» Продолжая в этом плане линию классиков XVIII века (Сумарокова, Державина, Батюшкова...), Пушкин стал «последним певцом светлой стороны Петербурга. С каждым годом все мрачнее становится облик северной столицы. Его строгая красота словно исчезает в туманах. Петербург для русского общества становится мало-помалу холодным, скучным, казарменным, городом больных, безликих обывателей»96. Именно такой образ в 30-е годы появляется у Гоголя и Лермонтова (петербургские повести и «Княгиня Лиговская»). «Натуральная школа» подхватила этот мотив, облачив его в подобие «документальности». В ряд писателей «натуральной школы», чей интерес сосредоточился «на быте, а самый образ города и его идея обычно составляют едва заметный фон при описании его физиологии», ставят и Гончарова. Так, Н. П. Анцыферов видит в Петербурге «Обыкновенной истории» два момента: «бюрократический характер... и общий характер жизни — безжизненная суматоха. Оценка, упорно повторяемая в ряде поколений. На основании таких суждений трудно наметить образ Петербурга Гончарова»97. Трудно, согласимся, но все же возможно98.

Осмысление феномена Петербурга было начато Гончаровым еще в ранней зарисовке «Хорошо или дурно жить на свете». В Петербурге, по логике этого размышления, отразилась, прежде всего, «практическая», названная «скучно-полезной», сторона жизни: там «спесиво раскинулись чертоги нового Лукулла... построился, как Вавилонский

62

столп, целый муравейник промышленности, а мимо несется с шумом и грохотом гордость и пышность, робко крадется бедность и преступление: у порога его кипит шум Содома и Гоморры»99. Исторические имена-названия подчеркивают признаки развращенности и распада — знака созревших и уже обреченных цивилизаций. Такому Петербургу противостоит иной, поэтический, воплощением которого стал Екатерининский институт: «Целомудренное здание, как будто в негодовании, отступило назад от нечестивых соседей, надвинуло зеленые зонтики на глаза, сосредоточилось на самом себе и только что не восклицает: „Горе, горе тебе, новый Вавилон!”» (446). Суть не во внешней красоте дворца: обиталищу прозы жизни противостоит «очарованный замок», «замок фей», где «розовое существование» ведут юные и прекрасные ученицы. Институт — это и приют Муз: гости, в том числе поэты, ведут «афинские, благоухающие умом и чувством беседы» (447). «Сюда приносит иногда нежные плоды своего ума и пера... светило, пышное, блистающее в своем, также прекрасном мире» (447). Вернее всего, речь идет о В. Бенедиктове. Далее уже прямое указание на Ап. Майкова: «...юный пророк, так сладко напевающий нам о небе Эллады и Рима, избрал главною квартирою своего вдохновения берега не Иллиса и Тибра, а Фонтанки» (447).

Подобная двуликость столицы («муравейник промышленности», «новый Вавилон» и древние Афины на берегах Невы) открылась и герою «Обыкновенной истории», юному провинциалу, только что покинувшему деревенскую «дичь». Александр «вышел на улицу — суматоха, все бегут куда-то, занятые только собой, едва взглядывая на проходящих, и то разве для того, чтобы не наткнуться друг на друга... Он посмотрел на домы, и ему стало еще скучнее: они наводили тоску — эти однообразные каменные гробницы, сплошной массою тянутся одна за другой... нет простора и выхода взгляду: заперты со всех сторон,— кажется, и мысли, и чувства людские также заперты» (1,65–66). Эта картина выдержана в гоголевско-лермонтовской традиции в большей мере, чем в духе петербургских «физиологии»: подчеркивается подавленность «маленького человека» в официальном городе, холодном и лишенном природной поэзии. Еще Ап. Григорьев в поисках эпитета, наиболее точно характеризующего «странно-пошлый мир» Петербурга, останавливался на слове «регулярный»: «Разве есть что-нибудь на свете важнее регулярности? Взгляните, в какую удивительную линию вытянуты все улицы его? Как геометрически равны очертания его площадей и плац-парадов!.. Большею частью дома здесь скромные, чинные,

63

степенные. Они не разъезжаются, не раскидываются, как им заблагорассудится, потому что за этим смотрит правительство»100. В Петербурге Гончарова тоже «все уравнено, как моды, так и страсти, и дела, и удовольствия, все взвешено, узнано, оценено... всему назначены границы» (1,251–252). Классицистский Петербург открыто антиромантичен: «Там жизнь стараются подвести под известные условия, прояснить ее темные и загадочные места, не давая разгула чувствам, страстям и мечтам и тем лишая ее поэтической задумчивости, хотят издать для нее какую-то скучную, сухую, однообразную и тяжелую форму» (1,311). Гоголевский мотив обмана, лицемерия, искусственности всей столичной жизни зазвучит уже в прощальных обличениях Александром этого «города поддельных волос, вставных зубов, ваточных подражаний природе, круглых шляп, города учтивой спеси, искусственных чувств, безжизненной суматохи!»101 (1, 290).

Пропасть, отделяющая такой город от провинциального захолустья, потрясает героя и вселяет в него тоску: «Провинциальный эгоизм его объявляет войну всему, что он видит здесь и чего не видел у себя... Ему противно сознаться, что Исакиевский собор лучше и выше собора в его городе, что зала Дворянского собрания больше залы тамошней» (1, 66–67). Гончаров подчеркивает смятение юного провинциала, но никак не корректирует его впечатления, этим признавая за ними долю истины.

Но неожиданно (и закономерно!) юноша, открывающий для себя столицу, сталкивается с красотой и величием пушкинского Петербурга: «Он с час постоял перед Медным всадником, но не с горьким упреком в душе, как бедный Евгений, а с восторженной думой. Взглянул на Неву, окружающие ее здания — и глаза его засверкали. Он вдруг застыдился своего пристрастия к тряским мостам, палисадникам, разрушенным заборам... Замелькали опять надежды, подавленные на время грустным впечатлением, новая жизнь отверзала ему объятия и манила к чему-то неизвестному» (1,68). Фальконетовский памятник — символ величавой, но равнодушной к человеку красоты города, недаром оказывается в центре картины. Александр Адуев как бы соотносит свою судьбу с судьбой пушкинского бедного Евгения и противопоставляет его несчастному бунту свое стремление добиться успеха, стать столичным жителем.

Открытие Александром Петербурга может быть прочитано и по-иному, с учетом присущей тексту «Обыкновенной истории» «скрытой диалогичности» (М. Бахтин), когда граница, отделяющая авторскую

64

речь от речи персонажей, оказывается проницаемой и подвижной, герою предоставляется возможность как бы вести беседу-полемику в отсутствии оппонента102. Подобное прочтение не столько направлено на уловление примет гончаровского Петербурга, сколько на уяснение психологического облика самого героя (на этом и сосредоточено, прежде всего, внимание Гончарова). Сначала картина города дана безотносительно к его сознанию: Александр «увидел одни трубы, да крыши, да черные, грязные, кирпичные бока домов» (1,64). Но с фразы: «Ему стало грустно» — в описании начинает звучать «слово» самого юного провинциала, противопоставившего чужому и недоброму миру столицы («все бегут куда-то... так взглядом и сталкивают прочь с дороги, как будто враги между собой» (1,65)) — родную провинцию. Скрытая критика адресована дяде — бывалому петербуржцу, холодно встретившему неожиданно возникшего родственника. Изображение окончательно переносится в сферу сознания Александра, когда возникает в полемике с подавляющим петербургским видом идиллическая картина провинциального города, в котором царствуют застой и семейственная благожелательность. В стиле описания теперь превалирует сентиментальная лексика, как бы взятая из письма деревенской наперсницы Александра — тетки. Голос героя звучит в согласии и с голосом его матери, уговаривающей сына остаться дома («Здесь ты один всему господин, а там, может быть, всякий станет помыкать тобой» (1,39)). До определенного момента голос Александра — это голос инфантильного отпрыска усадебной идиллии, растерявшегося при встрече с иным миропорядком. Но вот герой «добрался до Адмиралтейской площади и... остолбенел... Ему стало весело и легко. И суматоха и толпа — все в глазах его получило другое значение» (1,68). Таким образом, образ героя теряет свою цельность, как бы расщепляется. Перед читателем возникает юноша с честолюбивыми порывами, в голосе которого звучит уже скрытая полемика с аргументами матери, более того, в своей романтической экспрессии этот голос контрастен умилительному мотиву воспоминаний: «Замелькали опять надежды, подавленные на время грустным впечатлением, новая жизнь отверзала ему объятия и манила к чему-то неизвестному. Сердце его сильно билось. Он мечтал о благородном труде, о высоких стремлениях...» (1,68). Диалогический потенциал эпизода разрешается усложнением личности: провинциал, чувствующий свою ущербность, но вопреки страхам желающий стать петербуржцем. Углубляется, став объектом скрытой дискуссии, и «образ Петербурга».

65

В известных спорах о путях развития России «Петербург» и «Москва» (петербуржец и москвич) фигурировали как метафоры «века нынешнего» и «века минувшего»103. «В Москве мертвая тишина: люди систематически ничего не делают, а только отдыхают перед трудом... В Петербурге вечный стук суеты суетствий, и все до такой степени заняты, что даже не живут. Деятельность Петербурга бессмысленна, но привычка деятельности — вещь великая». Петербуржец — «положительный человек», в москвиче «органическая пластика заменяет все жизненные действия»104. Рождались контрастные портреты: «Лицо москвича открыто, добродушно, беззаботно, весело, приветливо, москвич всегда рад заговорить и заспорить с вами о чем угодно, и в разговоре москвич откровенен. Лицо петербуржца всегда озабочено и пасмурно, петербуржец всегда вежлив, часто даже любезен, но как-то холодно и осторожно, если разговорится, то о предметах самых обыкновенных, серьезно он говорит только о службе, а спорить и рассуждать ни о чем не любит»105.

Роман Гончарова сразу по публикации был воспринят в контексте подобных наблюдений как «обыкновенная история грачевских романтиков и петербургских положительных людей»106. Суть гончаровских характеров была прямо связана с московско-петербургским контрастом. Действительно, юный Александр подходит под определение «москвич»: он тяготится службой, приветлив, откровенен, наивен... «О, Провинция! о, Азия! На Востоке бы тебе жить...» — глядя на племянника, восклицает дядя (1,166). Старший Адуев — «столичный человек» — фигура, публицистически осмысленная в очерке Гончарова «Письма столичного друга к провинциальному жениху» (1848)107. В «Письмах...», которые содержат описание четырех столичных типов (франт, лев, «человек хорошего тона», «порядочный человек»), Гончаров использовал и жизненный, и литературный опыт («Светский человек, или Руководство к познанию правил общежития, составленное Д. И. Соколовым», СПб., 1847). Петр Адуев в соответствии с классификацией столичных типов более всего подходит под определение «человека хорошего тона», «обладающего, кроме наружных, и многими нравственными качествами уменья жить» (45). Он умеет «сохранить, по меньшей мере наружно, человеческое достоинство! Никакой дикости, ничего порывистого, чудовищного, безобразного, видишь все-таки человека, но человека возделанного, цивилизованного» (49). («Но за нравственность его я не поручусь»,— замечает автор писем.) Только «порядочный человек» демонстрирует «тесное

66

гармоническое сочетание наружного и внутреннего, нравственного уменья жить». Вслед за «столичным другом» герой Гончарова мог бы повторить: «стремлюсь быть человеком порядочным»108. Очерк напечатан после «Обыкновенной истории», но являет своего рода дороманный уровень гончаровского обобщения.

Созвучная эпохе «тема о Петербурге», тем не менее, не перекрывает мотива, связанного со сверхзамыслом романистики Гончарова и непосредственно соотносимого с избранным жанром (роман воспитания). Именно этот мотив и придает собственно гончаровскую краску его «образу Петербурга». Это город взрослых людей, изживших безответственность детства и наивность молодости, которые навечно сохраняются в усадьбе Грачи (провинциальной России и ее матушке-Москве). Новая европейская столица — пространство, открытое для борьбы, убивает безосновательные самолюбия и дает импульс для роста подлинных. Гончаров смог воплотить в искусстве то, что чувствовали его современники. «Петербург имеет на некоторые натуры отрезвляющее свойство: сначала кажется вам, что от его атмосферы, словно листья с дерева, спадают с вас самые дорогие убеждения, но скоро замечаете вы, что то не убеждения, а мечты, порожденные праздною жизнью и решительным незнанием действительности...» — свидетельствовал бывший москвич В. Белинский109. Л. Толстой в одном из писем брату, написанном во время дискуссии вокруг первого романа Гончарова (13 февр. 1849 г.), заметил: «Петербургская жизнь на меня имеет большое и доброе влияние, она меня приучает к деятельности и заменяет для меня невольно расписание, как-то нельзя ничего не делать, все заняты, все хлопочут, да и не найдешь человека, с которым бы можно было вести беспутную жизнь — одному же нельзя... Ежели же кто хочет жить и молод, то в России нет другого места, как Петербург, какое бы направление кто ни имел, всему можно удовлетворить, все можно развить и легко, без всякого труда»110. В логике «Обыкновенной истории» с его подчинением «места» «времени» герои даны в начале романа как представители разных эпох русской истории (Александр — допетровской (детской), Петр — европейской (взрослой)). Недаром «Обыкновенная история» прочитывалась и как книга о двух поколениях, о борьбе отцов и детей, предсказавшая, по-своему, роман Тургенева.

67

в. «Два возраста»

Вторая глава (первая из петербургских) вводит фигуру Адуева-старшего с немедленным сопровождением всех необходимых дат. Он семнадцать лет назад двадцатилетним оставил провинцию. Сейчас достиг расцвета зрелости — гармонического результата развития и борьбы: «Он был высокий, пропорционально сложенный мужчина, с крупными, правильными чертами смугло-матового лица, с ровной, красивой походкой, с сдержанными, но приятными манерами» (1,55). Сдержанность и покой превалируют в портрете этого состоявшегося, «деятельного и делового человека», каковым он слыл в обществе.

Встреча дяди и племянника нарисована, прежде всего, как встреча людей, переживающих соответственно различные периоды жизни: Петр пожимал «мощной рукой» «нежную юношескую руку» племянника. Зрелая сила и инфантильная нежность встретились на страницах романа. Это как бы встреча юного человека с собой самим — взрослым: последующие диалоги героев напоминают споры каждого с самим собой на иной (предшествующей-последующей) стадии жизни.

Первая проекция типа личности на возраст была опробована Гончаровым еще в том же шутливом опусе «Хорошо или дурно жить на свете». В «храме муз» появляются два новых пришельца. Один немолодой — «питомец дела и труда, более других изведавший горечь жизни и мудрости». Он искал эту мудрость и «у древних, и у новых мудрецов, но признал отчасти истинным только учение Эпикура, и занял мудрость не в груде книг»111. Новый пришлец прошел «школу жизни», он «добывал истину, эту живую воду, из живых источников. Он находил ее и в труде и стал властелином всякого предпринимаемого подвига, и в книге природы, и в собственном сердце, и, наконец, умел обрести мудрость и истину там, где другой находит безумие — на дне розового, хрустального колодца» (446–447). Ныне у этого человека суровый взор и саркастическая улыбка, угрюмое чело: он все испытал, все познал и ничего не ожидает от жизни, кроме... самой жизни. Второй пришлец представляет молодое, цветущее поколение. «Юность бьется, кипит, играет в нем и вырывается наружу, как пена искрометного вина из переполненной чаши. Много в нем жизни и силы!» Налицо любование прелестью юноши: «Как блещет взор его, как широка славянская грудь и какие мощные и пленительные звуки издает она! Он песнею приветствует светлую зарю своей жизни, и песнь его легка, свободна, весела и жива, как утренняя

68

песнь жаворонка в поднебесье. Он то заливается соловьем родных дубрав, который, по словам поэта, щелкает и свищет, нежно ослабевает и рассыпается мелкой дробью по роще, и поет и русскую грусть, и русское веселье, то настроит золотое горлышко на чужой лад и поет о нездешней любви и неге, как поют соловьи лучшего неба и климата» (448). «Песня» — синоним бурного поэтического самовыражения. Вдохновение черпается как из родной почвы (славянской, русской), так и из иных культур («чужой лад», привнесенный из стран «лучшего неба и климата»).

Мудрость гончаровской позиции — в признании взаимной «дополнительности» двух возрастов: «Привет, стократ привет и человеческому достоинству во всей его скромной простоте, и кипящей юности, со всеми блистательными надеждами» (448). Как писал А. С. Пушкин в «Евгении Онегине»: «Блажен, кто смолоду был молод, Блажен, кто вовремя созрел. Кто постепенно жизни холод С летами вытерпеть умел». Два во многом контрастных временных периода, естественно связанные, представляют человеческую жизнь во всей ее полноте. Мотив роста и «превращений» как нормы жизни человека звучит в этом приятии на равных: и зрелости, и юности.

В начале «Обыкновенной истории» юность обнаруживается больше в заблуждениях идеализма, чем в ее естественной романтической прелести и драматизме прощания с ней. Идеализм в гончаровском варианте — не знак духовной или иной исключительности, это вечная психологическая примета человека как человека, и произрастает она на почве обыкновенной «честной, доброй, симпатичной натуры», обычно в период ее созревания. Гончаровский идеалист — явление временное (рожден в дворянской среде со всеми ее привилегиями) и вечное (отражает присущие человеку духовные потенции).

Гончаров на протяжении всей жизни размышлял над феноменом «идеала»: «Говорят, надо довольствоваться миром и людьми, как они есть: с этим я согласиться не могу... Если нечего уважать или некого, то все-таки во мне этим не уничтожается способность уважения, а если эта способность в человеке есть, если она врожденна, нужна ему, значит есть что-нибудь, что должно быть уважаемо» (8,306–307). Идеализм как таковой вечен, поскольку идеал недостижим: «...я принадлежу к числу тех натур, которые никогда и ни с чем не примирятся: разве идеал, то есть олицетворение его, возможно? Да если б и возможно было — то не дай Бог! Теперь стремление сменяется стремлением, а человек идет дальше и, следовательно, живет, а можете ли

69

представить себе человека вполне удовлетворенного, остановившегося? Нет, это не в нашей натуре, это не цель природы и жизни» (8, 287).

Романтизм Адуева (идеализм юности) — лишь одно из воплощений идеализма как такового. С гончаровскими раздумьями над понятиями «идеализм» и «юношеский романтизм» перекликались герценовские: «...идеализм — одна из самых поэтических ступеней в развитии человека и совершенно по плечу юношескому возрасту, который все пытает словами, а не делом. Жизнь после покажет, что все громкие слова только прикрывают кисейным покровом пропасти и что ни глубина, ни ширина их не уменьшается ни на волос»112. Гончарову тоже была дорога эта «одна из самых поэтических ступеней в развитии человека». Когда его молодая корреспондентка пожаловалась на мучительную неосуществляемость высших желаний, писатель отозвался очень эмоционально: «Не торопитесь, ради Бога, и не бойтесь, деятельность придет, а когда одолеют порывы чересчур, не гнушайтесь смирить их на время тем, чем смиряют нервы... Это признак живой, симпатичной, страстной и поэтической натуры» (8,305–306). Неизживаемая романтическая напряженность чувств на более поздних этапах жизни виделась Гончарову признаком «неизлечимого романтика», так никогда и не расставшегося с «идеализмом юности» (к этому типу писатель причислял себя: «У меня впечатлительная натура и много поэзии» (8,315) — и... художника Райского, о чем в четвертой главе).

Идеализм гончаровских героев очевидно окрашен в национальные краски. Герои по своей ментальности (при всех влияниях европейской культуры) — «русские идеалисты», которые готовы, по словам Ап. Григорьева, «требовать от действительности не того, что она дает на самом деле, а того, о чем мы наперед гадали, приступать ко всякому живому явлению с отвлеченною и, следовательно, мертвою перед ней мыслью, отшатнуться от действительности, как только она противупоставит отпор требованиям нашего «я» и замкнуться гордо в самого себя»113. Подростковый максимализм требований к жизни сочетался в гончаровских «русских идеалистах» с подростковой же беспомощной растерянностью перед ее сложностью, что приводило к подмене деятельности как таковой мечтаниями об идеале (подробнее о национальной ментальности в главах второй и третьей).

Идеализм Александра замешан на инфантилизме барчонка. Он приезжает в Петербург с кругозором баловня русской усадьбы, с верой в превалирование семейного чувства над всеми иными. Он переносит

70

в «большой мир» все атрибуты патриархального «малого мира» его детства, отрочества и безоблачной ранней юности, мира, в котором ему было тепло и уютно. Как пишет В. М. Маркович, «именно в патриархальной усадебной идиллии обнаружены (Гончаровым.— Е. К.) первоисточники романтических порывов к небывалой и невозможной гармонии, порывов, открывающих выход для духовной энергии человека, неспособной реализоваться в атмосфере «благодатного застоя», и в то же время ничем не скорректированных, никак не сообразующихся с противоречиями действительности, с неизбежностью горя, бедствий и потерь»114. Петербургский дядя для незрелого дитяти — прежде всего добрый родственник, который его любит и позаботится о нем, заменив ему мать (отсюда порывы поцеловать его, восторженные благодарности). Сдержанность, даже холодность Петра Ивановича его ошеломляет («если родной дядя так, что ж прочие?»), столица, где у прохожих «холодные, нелюдимые лица», заставляет с нежностью вспоминать оставленный губернский город, в котором, с кем ни встретишься — поклон да пару слов, а с кем и не кланяешься, так знаешь, кто он, куда и зачем идет». Там все соседи — родственники друг другу, здесь родной дядя ведет себя как чужой.

Разочарование юноши в службе во многом связано с крушением лелеемой идеи: сослуживцы — та же семья, а каждый чиновник — по-маниловски прекрасный человек (не случайны неоднократные переклички именно с этим героем Гоголя — сатирой на прекраснодушие и мечтательность).

Живет в герое и тяга к патриархальному природному приволью, тишине и... скуке: «Пройдешь там, в городе, две, три улицы, уж и чуешь вольный воздух, начинаются плетни, за ними огороды, а там и чистое поле с яровым. А тишина, а неподвижность, а скука — и на улице и в людях тот же благодатный застой! И все живут вольно, нараспашку, никому не тесно...» (1, 66–67). В этом теплом и неизменяющемся мире детства, семейственности и благодатного застоя, который оставлен героем позади, можно было навсегда остаться «невзрослым», что и показывает письмо Марии Горбатовой. Хотя прошло двадцать лет после того, как Петр оставил провинцию, Марья не изменилась: она осталась в своей юности, так и не повзрослев (ее письмо полно «цитат» из сентиментальных романов, столь популярных еще до восхождения «звезды Марлинского»). Реакция на эту несообразность определяет раздражение Петра на юношу, которого он с первого момента объединяет с этой старой девой.

71

В первой петербургской главе Александр увиден глазами насмешливого трезвого дяди, который торжествует над ним непрерывно и беспощадно. Поучения-обличения привносят в образ старшего Адуева элементы резонерства в духе героев классицистских пьес, на что сразу и обратили осуждающее внимание современники. Ап. Григорьев, критикуя роман Гончарова за «сухой догматизм его постройки», «голый скелет психологической задачи», писал: «Кому не явно, что Петр Иванович... не лицо действительно существующее, а олицетворение известного взгляда на вещи, нечто вроде Стародумов, Здравомыслов и Правосудовых старинных комедий»115.

«Разум, причина, опыт, постепенность...» — вот программа Петра, прагматика-рационалиста, которого отличает спокойная самоуверенность, владение своими чувствами до полного их подавления. Ему кажется ненормальным (нереальным) бытие, отданное тревожным волнениям и «чувствованиям». «Не я ли тебе твердил,— выговаривает он племяннику,— что ты до сих пор хотел жить такою жизнью, какой нет... Человек, сверх того, еще и гражданин, имеет какое-нибудь звание, занятие... А у тебя все это заслоняет любовь да дружба» (1, 170). Смысл существования — поучает Петр — в работе, приносящей практический результат. Поэтому-то он и говорит племяннику, что каждый человек должен иметь занятие («писатель... помещик, солдат, чиновник, заводчик»). Разумность практика обнаруживается в трезвости взгляда на себя и окружающих: «Делай все, как другие,— и судьба не обойдет тебя: найдешь свое. Смешно воображать себя особенным, великим человеком, когда ты не создан таким!» (1,286). И, следуя своей морали, Адуев-старший и строит отношения с людьми как деловое соревнование, конкуренцию равных. Именно во второй главе резонерствующий Петр представлен наиболее полнокровно. Вполне вероятно, что Гончаров намеревался сделать образ Петра (по значимости) равновеликим главному герою. По логике избранного жанра (роман воспитания) ему отводилась почетная роль Ментора. И в первой петербургской главе слышны наиболее ощутимо отголоски подобного возможного намерения.

В русской литературе XVIII века отношения дяди и племянника как наставника и ученика (некоего «замещения ролей» отца и сына) рассматривались неоднократно. Еще в журнале «Трутень» Н. И. Новикова было опубликовано назидательное «Письмо дяди племяннику» (1769). Чуть позднее Д. И. Фонвизин создал сатирическую миниатюру «Наставление дяди своему племяннику» (1789), в которой первый,

72

в молодые годы прошедший через идеализм-романтизм, а ныне живущий в столице и достигший высоких чинов, наставляет второго на путь истинный. Фигура наставника, поучающего резонера, встречалась нередко и в романах догончаровской поры. В «Аристионе, или О перевоспитании. Справедливой повести» В. Т. Нарежного (1822) представлена история молодого человека, жалкого продукта петербургской жизни, чьим мудрым наставником выступает Горгоний (под этим именем скрывается отец героя, украинский помещик)116.

Письмо Александра другу (во второй главе) — «документ» его «обыкновенной истории», но оно очень значимо и в своей обращенности к Петру. Кажется неслучайным, что нелестный облик дяди («человек весьма прозаический, вечно в делах, в расчетах... Сердцу его чужды все порывы любви, дружбы, все стремления к прекрасному» (1, 73)) и еще одна характеристика, уже из разряда литературных (подобие пушкинского демона), корректируются незамедлительно и решительным образом. Петр в самохарактеристике отрицает крайности: «ни демон, ни ангел, а такой же человек, как и все», «верит в добро и вместе в зло, в прекрасное и прескверное... любви и дружбе тоже верит... Просто отдает этим чувствам не все в жизни» (1,79). Петр видит себя обычным взрослым человеком и отвергает все, что именуется ребячеством: он «не суетится, не мечется, не охает, не ахает». В понятие взрослости включается и умение «человека хорошего тона» «воздерживать себя, не навязывать никому своих впечатлений». Зрелый человек, он «любит заниматься делом», «думает и чувствует по-земному».

Одновременно (в этой же главе) в старшем Адуеве обнаруживается тот самый духовный потенциал, что предполагается в Менторе из романа воспитания. В письме другу Поспелову Александр вспоминает об университетском профессоре эстетики, незабвенном Иване Семеныче с его огненным взором и вдохновенной речью. Для Александра дядя с его насмешливым взглядом и вечной иронией — антипод такому учителю. Но еще больший антипод — в нелюбви к изящному: «я думаю, он не читал даже Пушкина» (1,74). В самохарактеристике Петра наиболее страстно отвергается последнее — равнодушие к прекрасному и образованность. В этих качествах он не только не уступает профессору, но по разносторонности превосходит его: знает наизусть не одного Пушкина, читает на двух языках все, что выходит замечательного по всем отраслям человеческого знания... Сам автор ни одним намеком не корректирует эту поистине ренессансную

73

широту интересов героя. Более того, он вручает Петру (знак благорасположения?!) свои собственные предпочтения в живописи (фламандская школа).

Во второй главе и сам дядя, беспощадно насмехающийся над романтическим провинциализмом племянника («вещественными знаками невещественных отношений», «желтыми цветами», подражательными стихами), кажется, тем не менее, с пониманием смотрит на него: «...школа ваша только что начинается»,— предупреждает дядя. Старший Адуев (пусть и без удовольствия) принимает на себя наставнические обязанности: «я стараюсь навести тебя на настоящую дорогу и облегчить первый шаг» (1,80). Но уже в последующих главах все меняется, и это было отчасти предсказано самим кандидатом в Менторы: «ты упрямишься: ну как хочешь, я только говорю свое мнение, а принуждать не стану, я тебе не нянька» (1,80). Упрямство — признак юного и неглубокого ума — очевидная примета Александра, нежелание принуждать — из кодекса Петра — «человека хорошего тона». В третьей главе Александр влюбляется, и отрезвляющие слова дяди просто перестает слышать. Но, вернее всего, дело не столько в психологических мотивировках, сколько непосредственно в авторской воле Гончарова, развивающего в начале романа обличительный замысел, более устраивал старший Адуев не столько в роли терпеливого Учителя, личности, что находится обычно в сложных отношениях со своим учеником (часто на равных), сколько в роли насмешливого оппонента-судьи. Далее в романе образ Петра практически не развивается: он усердно выполняет ту же самую роль критика юного Александра, который, в свою очередь, страдает и... взрослеет. Постепенно в речах дяди появляются интонации усталого раздражения. А во второй части романа, уступив место «няньки» жене, он уподобляется маловлиятельной сюжетной фигуре. Эпилог возвращает в роман Петра как психологически обеспеченную личность. В этом движении образа любопытно улавливается отмеченный контрапункт сверхзамысла и замысла: сначала, вернее всего, давал знать о себе первый, но он отступил под напором второго, чтобы все же в итоге оказаться на авансцене.

«Прошло более двух лет» — ключевая фраза к третьей главе, поскольку в романе воспитания «изменение героя приобретает сюжетное значение, а в связи с этим в корне переосмысливается и перестраивается весь сюжет романа. Время вносится вовнутрь человека, входит в самый образ его, существенно изменяя значение всех

74

моментов его судьбы и жизни»117. Глава открывается развернутым портретом Александра в непосредственном сопоставлении с его же обликом в момент приезда в столицу: «Мягкость линий юношеского лица, прозрачность и нежность кожи, пушок на подбородке — все исчезло. Не стало и робкой застенчивости, грациозной неловкости движений. Черты лица созрели и образовали физиономию, и физиономия обозначила характер. Лилии и розы исчезли, как будто под легким загаром. Пушок заменился небольшими бакенбардами. Легкая и шаткая поступь стала ровною и твердою походкою. В голосе прибавилось несколько басовых нот. Из подмалеванной картины вышел оконченный портрет. Юноша превратился в мужчину» (1,92). В портрете очевиден двойной акцент: и на прелести ранней юности (лилии и розы), чем отчасти корректируются иронические описания героя, данные ранее, и на мужании, что сказывается в появлении внешнего сходства с дядей — в походке (деталь всегда важная для Гончарова). Опыт лет отложился и на поведении героя: «Он не бросался всем на шею, особенно с тех пор, как человек, склонный к искренним излияниям, несмотря на предостережения дяди, обыграл его два раза, а человек с твердым характером и железной волей перебрал у него немало денег взаймы... И вот он начал учиться владеть собой, не так часто обнаруживал порывы волнения и реже говорил диким языком, по крайней мере, при посторонних» (1, 92–93). В описании превалируют слова из лексикона Александра («искренние излияния», «человек с твердым характером и железной волей»), поскольку прослеживается (с четкой констатацией временных промежутков) именно его «школа жизни». Но выражение «дикий язык» принадлежит Петру, с которым в первой части романа обычно солидаризируется и сам автор. Перед нами очередное проявление «скрытой диалогичности» гончаровского текста, которая отличается по форме выражения от «внешне наиболее очевидных, но грубых форм диалогизма», воплощающих «узкое понимание диалогизма как спора, полемики, пародии»118. Именно подобные формы торжествуют в спорах дяди и племянника, питаемых энергией контраста мироощущений двух возрастов.

Александр в логике молодости упрямо оберегал свой внутренний мир, где правило сердце, от дядиного «холодного разложения на простые начала всего, что волнует и потрясает душу человека» (1,93). На поучения дяди он отвечает эмоциональным взрывом: «Я хочу жить без вашего холодного анализа, не думая о том, ожидает ли меня впереди

75

беда, опасность или нет — все равно!.. Зачем я буду думать заранее и отравлять...» (1, 111). Петр связывает этот бунт с инфантильностью избалованного «маменькиного сынка»: «Ему говорят: вот начало, смотри же соображай по этому конец, а он закрывает глаза, мотает головой, как при виде пугала какого-нибудь, и живет по-детски» (1, 111). Господству детской безответственности Петр противопоставляет требования взрослого мира: «Здесь надо дело делать, для этого беспрестанно надо думать и помнить, что делал вчера, что делаешь сегодня, чтобы знать, что нужно делать завтра, то есть жить с беспрерывной поверкой себя и своих занятий» (1, 111).

Но скучные поучения, рожденные чужим опытом, не могли повлиять на Александра: ему предстояло самостоятельное «воспитание чувств». И он не только был готов к душевным потрясениям, но жаждал их: «Юношеских сил его хватало на все... Будущность обещала ему много блеска, торжества, его, казалось, ожидал не совсем обычный жребий, как вдруг...» (1,96).

Случайность и предопределенность... Их сложная диалектика неминуемо возникает на страницах романа воспитания. В «Годах учения Вильгельма Мейстера», где рисуются зигзаги взросления героя, постоянно звучит мотив судьбы (хотя сам герой и бросает: «Судьба солидный, но не хороший гувернер, я скорее положился бы на разум наставника-человека» (97)). По верному замечанию М. В. Отрадина, «напряженное звучание темы судьбы как постоянного соотнесения (это касается и субъективной точки зрения персонажа, и объективной — авторской) жизни героя с высшими, универсальными законами бытия — еще одна из причин, не позволяющих прочитывать романы Гончарова в сугубо социально-бытовом плане»119. Случайность не раз входит в «Обыкновенную историю» со словом «вдруг»: ведь прелесть молодости именно в таких неожиданностях, как встреча Александра с Наденькой. Но одновременно эта встреча как бы предсказана очередным диалогом дяди и племянника на излюбленную тему о «чувстве» и «уме» («расчете»). Петр: «Велика фигура — человек с сильными чувствами, с огромными страстями!.. Надо спросить, умеет ли он управлять чувствами, если умеет, то и человек...» Александр возражает: «По-вашему, и чувством надо управлять, как паром, то выпустить немного, то вдруг остановить, открыть клапан или закрыть...» Петр: «Да, этот клапан недаром природа дала человеку — это рассудок, а ты вот не всегда им пользуешься». «Нет, дядюшка, грустно слушать вас!» (1,94–95). Может быть, Петр, познакомив Александра с Наденькой,

76

положился на опыт (судьбу!), что поколеблет упрямую несговорчивость юноши?!

В споре «двух возрастов» заявлена важнейшая дилемма просветительской мысли (литературы): «сердце» и «ум», ставшая ведущей и в гончаровской романистике. В повествовании о счастье и треволнениях Первой любви (имя Надежда, как и фамилия Любецкая не случайны!) эта философская дилемма обогащается тонкой психологической аргументацией. Комический акцент на заемности слов и оглядке героя на книжные образцы сохраняется и в рассказе о Первой Любви, но в нем просматривается уже достаточно зримо универсальная, общечеловеческая сущность «обыкновенной истории» Александра Адуева. Ю. Лотман пишет о героине «Евгения Онегина»: «Обилие литературных общих мест в письме Татьяны не бросает тени на ее искренность, подобно тому как то, что она, „воображаясь героиней своих возлюбленных творцов”, присваивает себе „чужой восторг, чужую грусть” и строит свою любовь по литературным образцам „Клариссы, Юлии, Дельфины”, не делает ее чувство менее искренним и непосредственным. Для романтического сознания реальностью становились лишь те чувства, которые можно было сопоставить с литературными образцами. Это не мешало романтикам искренне любить, страдать и погибать, „воображаясь” Вертерами и Брутами»120. Юношеские чувства Александра искренни и непосредственны, а страдания истинны, несмотря на то, что он со всей очевидностью «строит свою любовь по литературным образцам». Поэтому-то и сам автор то «забывает» об иронии над «романтиком жизни», то вновь возвращается к ней. Абсолютно очевидно, что с четвертой главы «монолит» обличительного замысла начинает размываться.

г. «Шиллеровская эйфория»

Логично, что сам выбор «литературного образца», с которого «списывается» орнамент первой любви, определен, в главном, юным возрастом Александра. В европейском романтизме различались, по мнению Ап. Григорьева, два «веяния» (его собственный термин). Одно «романтически-туманное», уходящее корнями в немецкую культуру и представленное в русской поэзии музой В. Жуковского с его нежной и грустной поэтизацией любви и дружбы, культом чувства и страданий. Другая сторона романтизма — «сторона лихорадочно-тревожного веяния», которой могущественным и вековечным голосом

77

явился Байрон, сторона беспощадного, но не холодного отрицания,— безжалостного, но не спокойного, не рассудочного скептицизма». Григорьев полагал, что первое направление мало привилось в русской жизни, встретив отпор в юморе: «там, где Шиллер нежен,— он впадает в невыносимую сентиментальность и приторность». Второе «романтическое веяние» «нашло в нас самих, в нашей натуре, готовые данные к его восприятию»121. «Властителем дум» стал Байрон, и в лоне байронизма родились романтические произведения Пушкина, многих поэтов его поры и весь Лермонтов.

Критик справедливо соотносил присущий русскому духу особый бунтарский элемент (ярко оттеняемый привычным фатализмом) с байронизмом, но явно недооценил предрасположенности русского духа к шиллеризму. Сентиментальный романтизм (вернее, преромантизм) привился на русской почве, вернее всего, даже сильнее, чем классический — мрачный и скептический. Энтузиазм и чувствительность преромантической литературы противостояла эгоизму, скептицизму классических романтиков. Комплекс чувств героев Шиллера и Гете («Страдания молодого Вертера» (1774)) оказывался близким не одним «избранным натурам», его примеривали к себе те, кто не столько претендовал на незаурядность и протест, сколько на одухотворение рядовой частной жизни (чувствовать красоту природы, поэтически любить, наслаждаться сердечной дружбой...). Этот романтизм быстро стал объектом осмеяния не столько, как считал Ап. Григорьев, из-за своей исконной «приторности», сколько потому, что как явление массовое, охватившее провинцию, быстро утерял исходную высокую потенцию.

В 20–30-е годы, когда такие выражения, как «стремление к идеалу», «прекрасная душа» и «человеческое назначение» были широко употребительны, всем был очевиден их источник — произведения Ф. Шиллера. Потом они отделились от первоисточника и стали существовать сами по себе как атрибуты романтической фразеологии вообще. А. Герцен в «Былом и думах» поименовал «шиллеровским периодом» время философских кружков, эпоху романтической дружбы, объединившей молодых интеллектуалов. Н. Огарев признавался, что в молодости Шиллер был для него всем — философией, гражданственностью, поэзией. Оба могли бы повторить слова одного из герценовских героев: «Шиллер!.. Ты — по превосходству поэт юношества. Тот же мечтательный взор, обращенный на одно будущее — „туда, туда!”, те же чувства благородные, энергические, увлекательные, та же любовь к людям и та же симпатия к современности... Суха

78

душа того человека, который в юности не любил Шиллера, завяла у того, кто любил, да перестал»122.

Приведя целый ряд свидетельств популярности Шиллера в России первой трети XIX века, П. Тирген заключает: «В той же обстановке русской шиллеровской эйфории, что до сих пор в полной мере не учитывается исследователями, существовал и Гончаров»123. Имя Шиллера многократно упоминается в письмах и статьях писателя. Известно, что Гончаров переводил из Шиллера в годы, предшествующие романному творчеству.

«Шиллеровская эйфория» уже отразилась в литературе, когда в нее вступил Гончаров, и романист органично вписался в наметившуюся традицию, освещенную именем Пушкина. Из всех произведений 40-х годов А. В. Дружинин находил именно «Обыкновенную историю» наиболее близкой к «Евгению Онегину». Действительно, сама структура гончаровского романа и характеры персонажей восходят к «Евгению Онегину». В свою очередь, чувства героев романа Пушкина непосредственно связаны с опытом преромантической и романтической литературы Европы (только эти романтические чувства уже изображены в целом реалистически). Пушкинские цитаты в романе Гончарова составляют важный смысловой слой124. Страницы «Обыкновенной истории», прочитанной как роман о приобретениях и потерях взросления, вызывают в памяти многие строки поэта125

Контраст двух мужских характеров у Гончарова восходит к пушкинскому роману («Волна и камень, Стихи и проза, лед и пламень Не столь различны меж собой»). Правда, приметы онегинского типа как бы поделены между двумя героями: «резкий охлажденный ум» в гончаровских диалогах представляет дядя, но сам процесс охлаждения («сердца жар угас») показан в судьбе племянника (Ленский и Онегин переживают разные этапы взросления, правда, в пределах все той же молодости). К Пушкину восходит и сама форма диалога с целью выявления существа персонажей (хотя, конечно, корни этой формы можно обнаружить на несравненно более ранних этапах развития литературы, в философских повестях Дидро, к примеру). Но сам накал споров и их интонации у Пушкина и Гончарова различны. Адуев-старший выступает в скучной, а порой и неумной роли поучающего дидакта, Онегин — снисходительного слушателя и ленивого оппонента («он охладительное слово В устах старался удержать»), понимая, что «пора придет» и принесет изменение («Простим горячке юных лет И юный жар, и юный бред»).

79

Все три романа Гончарова наследуют пушкинское открытие — Ленского. Наделенный всеми атрибутами героя романтической литературы («Красавец, в полном цвете лет, Поклонник Канта и поэт... Вольнолюбивые мечты, Дух пылкий и довольно странный, Всегда восторженную речь И кудри черные до плеч»), Ленский одновременно — просто доверчивый и наивный юноша в начале жизненного пути («сердцем милый был невежда»). Он постоянно в роли, и в то же время он искренен. Этот феномен объяснен С. Бочаровым следующим образом: «Ленский поэт не только в своих стихах, но в жизни, в быту ведет себя как „поэт”... Человек как бы тождественен поэту, а поэт — своим поэтическим образам. Но и обратно: образы эти содержат только Ленского человека, поэзия Ленского бессознательно слита с его душевной жизнью, эта последняя оформлена „идеально”, а с другой стороны, за любым поэтическим образом легко просматривается „реальная” основа в виде простого быта и естественного молодого переживания (Ленский влюблен)»126.

Если разочарованный, язвительный Евгений Онегин — «москвич в Гарольдовом плаще», то Владимир Ленский связывается с «Германией туманной» (его душа поименована «геттингенской») и прямо с Шиллером («При свечке, Шиллера открыл»). Для восторженного Ленского («пылкий разговор, Ум, еще в сужденьях зыбкий, И вечно вдохновенный взор») идеал заключен в священной дружбе («Он верил, что друзья готовы За честь его приять оковы») и мечтательной поэзии («Он пел разлуку и печаль, И нечто и туманну даль»). Но, прежде всего, в Любви: невинной, платонической — «шиллеровской»: «Любовью упоенный, В смятенье нежного стыда, Он только смеет иногда, Улыбкой Ольги ободренный, Развитым локоном играть Иль край одежды целовать» (сам портрет Ольги заставляет вспомнить о гетевской Гретхен). Но почти нет иронии в любовных сценах, поскольку «Любви все возрасты покорны: Но юным, девственным сердцам Ее порывы плодотворны, Как бури вешние полям: В дожде страстей они свежеют, И обновляются и зреют — И жизнь могущая дает И пышный цвет и сладкий плод». Ирония несколько возрастает в преддуэльных сценах. О стихах Ленского: «полны любовной чепухи. Звучат и льются. Их читает Он вслух, в лирическом жару, Как Дельвиг пьяный на пиру». В предсмертной элегии подражательная (сентиментально-романтическая) природа поэзии Ленского выявилась сполна127, но открытой пародийности Пушкин избегает, не выделяя интонационно «чужие строки» из текста элегии: «...без связывающей

80

стихии пушкинской интонации... она (элегия) представляла бы собой пародию в чистом виде... В настоящем же виде текст Ленского, который одновременно все же и текст Пушкина, допускает ряд интерпретаций — от иронической и пародийной до лирической и трагической»128. Легкой иронией завершается и само описание преддуэльной ночи: «На модном слове идеал Тихонько Ленский задремал». Слово «идеал» графически выделено, это как бы цитата из стихов Ленского, которые, в свою очередь, восходят к Шиллеру.

Гончаров отозвался на эту сцену собственной, поданной уже в совершенно иной интонации. Адуев-старший, заглянув неожиданно в комнату племянника, увидел его заснувшим за столом: «Перед ним лежала бумага. Петр Иванович взглянул — стихи. Он взял бумагу и прочитал следующее: «Весны пора прекрасная минула Исчез навек волшебный миг любви Она в груди могильным сном уснула И пламенем не пробежит в крови! На алтаре ее осиротелом Давно другой кумир воздвигнул я, Молюсь ему... но...» — «И сам уснул! Молись, милый, не ленись! — сказал вслух Петр Иванович.— Свои же стихи, да как уходили тебя. Зачем другого приговора? Сам изрек себе» (1,203). Этот комментарий дополнительно проясняет различие позиций Пушкина и Гончарова. Первый живописует с легкой иронией «горячку юных лет», второй нацелен на «приговор». Процитированные стихи Александра несут в себе исконную подражательность (позаимствованы Гончаровым из собственного юношеского опыта), но романист дополнительно усилил пародийность, так что творения Адуева выглядят «шиллеровщиной», плодом «перепевов поэзии Шиллера (а также и Гете, и Байрона) русским так называемым вульгарным романтизмом 1830-х годов <...> все это — псевдо-Шиллер, несмотря на имеющиеся в романе («Обыкновенная история».— Е. К.) реминисценции из „Разбойников”, аллюзии из „Резиньяции” и упоминание баллады „Порука”»129.

Казалось бы, Гончаров, реализуя обличительный замысел, мог легко подтвердить, что русская литература, действительно, отыскала в подражаниях Шиллеру богатый источник для юмора, доказать, что ни в чем «все то комическое, что лежало в неясных порываниях «вдаль, куда-то», не являлось с таких смешных сторон, как в выражении чувства любви к женщине и в развитии этого чувства»130. Но контрапункт сверхзамысла и замысла, присущий романистике Гончарова, влиятельно заявляет о себе в любовной истории: сверхзамысел прорывается на авансцену и серьезно изменяет саму природу

81

первого романа Гончарова. Пусть в портрете Адуева пушкинская легкая ирония над Ленским перерастает нередко в иронию куда более беспощадную (шиллеровщина), идеальная сторона того же Ленского (шиллеризм) тоже заявляют о себе и, прежде всего, в сценах Александра с Наденькой.

д. Любовь как «немое обожание»

Гончаров, разъясняя С. Никитенко смысл ее собственных воззрений на любовь (видимо, бегло высказанных ею ранее), заметил: «Вы свято и возвышенно,

по-шиллеровски, смотрите, по Вашей прекрасной и неиспорченной натуре, на человеческую природу...». И затем изложил собственную «теорию о дружбе и любви», включающую и шиллеровский вариант. Это «лирическое настроение, которое остается замкнутым, которое лишено страсти, и питается самосозерцанием». Затем следовали дополнительные разъяснения: «Бывают в любви моменты такого лирического настроения, которые в романах называются немым обожанием, но это в очень ранней юности или в зародыше страсти, на ее заре... Вы думаете, что это чувство, или, лучше сказать, такая мечта выходит из сердца, а не из воображения: нет, из воображения, и притом юного и неопытного». Подобное чувство — недолговечно и нестойко: «Все это разлетится вдребезги лишь только такое немое обожание уверится во взаимности и перейдет в дальнейший фазис, то есть любовь, в тихое, мирное, глубокое и прочное счастье, если обе натуры не испорчены и симпатичны — тогда это разрешается в постоянный покой, в дружбу, согласие, в совет и любовь — и все заснет... Настает привычка и скука». Другой исход подобного чувства — драматический: «Если же немое обожание (как бывает большею частью) обманется и, вступив в борьбу, бросится в пучину, сначала облопается счастьем, и чем больше облопается, тем сильнее потом страдает от разочарования и иногда даже гибнет» (8, 314–315).

В истории с Наденькой и развертывался последний (драматический) вариант любви по-шиллеровски как особого «лирического настроения» — «немого обожания». Увлечение Александра — это юная любовь с бесконечным упоением счастьем («как прекрасна жизнь! как я счастлив!») и безмерной идеализацией предмета обожания: «Это — не только чувствующая, это мыслящая девушка... глубокая натура... Каким светлым умом блестят ее суждения! что за огонь в чувствах! как глубоко понимает она жизнь!» (1,98). И все это говорится об очень

82

молоденькой девушке, правда, с богатыми задатками. Любовь окончательно разделила жизнь героя на две половины: «практическую» и «поэтическую», по определению самого Гончарова в опусе «Хорошо или дурно жить на свете». Служба — с бумагами, чернилами, странными лицами, вицмундирами... город, где скучно, сонно. И... «место злачно, место покойно», где «царствует спокойствие, нега и прохлада... и она...» Александр расцветал в атмосфере взаимной влюбленности, этой естественной стихии искренней и наивной юности.

«Счастливая юность! Счастливая пора, когда впервые приходит потребность в любви! Человек тогда похож на ребенка, который часами радуется, слушая эхо, один поддерживает разговор и вполне удовлетворен, если незримый собеседник только подхватывает последние слоги выкликнутых слов» (46),— писал Гете о первой любви Вильгельма. И Гончаров тоже на какой-то момент как бы забывает об осмеянии «романтика жизни» и пародировании его «дикого языка» и отдает полную дань прелести юности с ее идеализмом и поэзией чувств. Звучит лирический (авторский) голос, столь неожиданный в объективном до этого момента повествовании, и именно этот голос окрашивает сам пейзаж, на фоне которого происходит любовная сцена: «Наступала ночь... нет, какая ночь! разве летом в Петербурге бывают ночи? это не ночь, а... тут надо бы выдумать другое название — так, полусвет...» (1, 122) (эти строки заставляют вспомнить лирическое описание петербургских сумерек в ранней (романтической) повести «Счастливая ошибка»). Пейзаж сонной Невы приобретает обобщающий смысл, соотносимый с широким (и глубоким) сверхзамыслом гончаровской романистики. Только кажется, что река заснула: она движется, и ее медленное течение символизирует само движение жизни, неостановимое и вечное, один миг которого — в этом свидании молодых и трогательных сердец: «Все тихо кругом. Нева точно спала, изредка, будто впросонках, она плеснет легонько волной в берег и замолчит. А там откуда ни возьмется поздний ветерок, пронесется над сонными водами, но не сможет разбудить их, а только зарябит поверхность и повеет прохладой на Наденьку и Александра или принесет им звук дальней песни — и снова все смолкнет, и опять Нева неподвижна, как спящий человек, который при легком шуме откроет на минуту глаза и тотчас снова закроет: и сон пуще сомкнет его отяжелевшие веки. Потом со стороны моста послышится как будто отдаленный гром, а вслед за тем лай сторожевой собаки с ближайшей тони, и опять все тихо. Деревья образовали темный свод и

83

чуть-чуть, без шума, качали ветвями. На дачах по берегам мелькали огоньки» (1, 122–123). В эти редкие минуты «практическая сторона» жизни исчезает, остается одна «поэтическая»: «Что особенного тогда носится в этом теплом воздухе? Какая тайна пробегает по цветам, деревьям, по траве и веет неизъяснимой негой на душу? зачем в ней рождаются иные мысли, иные чувства, нежели в шуме, среди людей? А какая обстановка для любви в этом сне природы, в этом сумраке, в безмолвных деревьях, благоухающих цветах и уединении!» (1, 123).

Автор, на предшествующих страницах настойчиво демонстрировавший нелепости романтической восторженности, вдруг, неожиданно опровергая себя, находит именно в состоянии эмоциональной экзальтации явные преимущества перед обычным «прозаическим» восприятием мира: «Как могущественно все настраивало ум к мечтам, сердце к тем редким ощущениям, которые во всегдашней, правильной и строгой жизни кажутся такими бесполезными, неуместными и смешными отступлениями... да! бесполезными, а между тем в те минуты душа только и постигает смутно возможность счастья, которого так усердно ищут в другое время и не находят» (1, 123). Гончаров, который ранее рисовал как «бесполезные, неуместные и смешные» чувства юного романтика, теперь именно в этих «отступлениях» видит миг постижения счастья. В итоге состоятельность самой нормы («всегдашняя, правильная и строгая жизнь») подвергается сомнению, поскольку она игнорирует, недооценивает эти «отступления». А именно в них открывается для сердца возможность богатой жизни, которая присуща юности и обычно замирает по мере взросления (поэтому-то уникальность юности не отменяется крайностями ее). И более того автор прямо опровергает старшего Адуева — на этом этапе романа рупора его идей: «На лице его (Александра.— Е. К.) было «преглупое выражение», сказал бы Петр Иванович, что, может быть, и правда, но зато сколько счастья в этом глупом выражении!» (1, 124).

Прямое обнаружение авторского голоса в этих пассажах, столь редкое у Гончарова, питается, вернее всего, воспоминаниями романиста о собственной романтической юности, неоднократно звучавшими в его письмах. Юность, по Гончарову,— это время, когда «натура в известный период просыпается, обожженная жизнью, просит движения, жаждет деятельности и наслаждения». В этот период обычны «припадки жизненной лихорадки, и надо только уразуметь эту истину, то есть усвоить своему ведению это наблюдение над собой, овладеть им, знать, что оно такое...» Автор вместо этого «терялся

84

в мечтаниях, парениях, тогда как натура говорила мне: делай, работай, думай! А я лез на стену, глядел на луну — и если б был не так толст, то, пожалуй, плакал бы, а чего доброго и свихнулся бы» (8,305).

Выяснению «субъективного элемента» в романах Гончарова посвятил в свое время много публикаций Е. А. Ляцкий, продемонстрировавший многообразие отражений в романистике Гончарова его личности и судьбы131. Но является ли автобиографичность в «Обыкновенной истории» жанрообразующим признаком? «Каждый из гончаровских трех романов во многом базируется на автобиографическом материале, но ни один не автобиография. Три центральных героя отражают многие черты авторской личности. Но ни один из них, однако, не является автопортретом. Романы Гончарова выглядят скорее вариациями на тему о трех периодах жизни человека, а характеры — воплощением разных аспектов авторской личности»,— пишет Леон Стилман132. По мнению Гали Димент, «Обыкновенная история» подходит (по жанру) сразу под определение двух вариантов «романа становления» (в градации Бахтина): «романа воспитания» и романа «биографического (автобиографического)». Подобный симбиоз именуется «автобиографическим романом „сосуществующего сознания”». Как пишет американский славист, Гончаров использовал раздвоение своего «я» (каждый из Адуевых воплощает одну из сторон личности Гончарова: «неизлечимого романтика» и скептического чиновника), чтобы решить несколько важнейших задач, персональных и чисто художественных. «Он избирает подобный путь для того, чтобы: 1. Обнаружить «внутреннюю» автобиографию, которую только он один мог опознать. 2. Скрыть «внешнюю» автобиографию, которую он не желал, чтобы кто-то увидел, кроме него. 3. Сохранить сильную степень обособленности между собой как автором и своим человеческим опытом. 4. Высмеять веру в то, что последовательность событий в «романе воспитания» имеет что-то общее с человеческим прогрессом». Поставив и успешно разрешив эти задачи, Гончаров поразительно предсказал «подобные усилия и результаты работы двух наиболее влиятельных романистов будущего столетия — Вирджинии Вульф и Джеймса Джойса». (В книге вслед за «Обыкновенной историей» анализируются романы В. Вульф «На маяк» и Д. Джойса «Портрет художника в юности».)

По мнению Димент, в «Обыкновенной истории» автобиографичность была в итоге принесена в жертву популярному жанру той эпохи (роману воспитания) с явным ущербом для художественного результата:

85

 «Как писатель, который, очевидно, не верил, что каждая личность проходит «через неповторимые стадии», Гончаров снизил свой собственный опыт до уровня предсказуемого и привычного пути в его автобиографическом «романе воспитания». Поступив таким образом, он одновременно придал своей работе видимость «обыкновенной истории» и выразил свой глубокий скептицизм по поводу убедительности общепринятого мифа о прогрессе в развитии человека»133. С этими заключениями трудно согласиться: Гончаров отнюдь не придал судьбе Александра «видимость обыкновенной истории», он описал историю, повторяющуюся во все времена и на всех континентах, историю нелегкого взросления человека. Гончаров не считал прогресс мифом, а вослед просветителям XVIII века верил в достижение человечеством более достойного существования (другое дело, что он трезво сознавал трудность движения по пути Цивилизации и Прогресса (об этом подробно в главе о «Фрегате „Паллада”»). Но, что важнее всего, Гончаров отнюдь не снизил свой личный опыт до уровня опыта обычного человека, а наоборот, романист придал частному (личному) опыту общечеловеческую масштабность, что подтверждается на всех этапах адуевской «школы жизни», начиная с эпизодов обретения и потери первой любви.

«Годы учения Вильгельма Мейстера» тоже начинаются с Первой Любви — пылкого и требовательного чувства героя к Мариане, которое, драматически оборвавшись, останется с ним на всю его романную жизнь. Автор так комментирует свидания влюбленных: «Если верно говорят мне со всех сторон, что первая любовь — прекраснейшее из чувств, какие человеческому сердцу рано или поздно суждено изведать, значит, мы должны почесть нашего героя трижды счастливым, ибо ему дано было насладиться этими мгновениями во всей их полноте». Чувство юного Вильгельма — это страсть «на крыльях воображения». «Всегда и повсюду он говорил сам с собой, сердце его то и дело переливалось через край, в пышных выражениях он многоречиво изливал перед собой свои благородные чувствования. Он убеждал себя, что это явственное знамение судьбы, что через Мариану она протягивает ему руку, чтобы он мог вырваться из затхлого застоя мещанской жизни, от которой давно жаждал бежать» (7,28). Вильгельм пребывает в состоянии любовной эйфории («Он целовал медное кольцо, которым стучались в ее дверь, он целовал порог, который переступали ее ноги, и согревал его огнем своей груди...») и падает с небес на землю после прочтения записки любовника Марианы.

86

В опыте «воспитания чувств», что проходит Александр, крушение первой любви — жесточайшее испытание и тяжелый урок. Полное счастье двух юных сердец (сцена в саду) — только миг: «эта минута не повторится больше»,— предчувствует Наденька. (Автор недаром отмечает: «все показывало в ней ум пылкий, сердце своенравное и непостоянное».) Но Александр, достигнув апогея счастья, не думал о будущем: «Ему нечего было более желать»: «он был уверен, что он один на свете так любит и любим». Он не замечал, что подчас «божество» на его вздохи и стихи отвечала зевотой: «сердце ее было занято, но ум оставался празден». Вот эта остановка («Настает привычка и скука»,— предупреждал Гончаров в цитированном письме) и создала предпосылку драматического для героя исхода.

Поражение Александра — это и победа опытной зрелости над наивной юностью. Граф Новинский, если его соотнести с типами из «Писем столичного друга к провинциальному жениху», ближе всего ко «льву»: он покорил себе «уже все чисто-внешние стороны уменья жить». Подобный тип был канонизирован в светских повестях, к примеру, В. А. Соллогуба «Лев» (1841), И. И. Панаева «Львы в провинции» (1852), и его проблематика тяготеет к истории русского дендизма. Перед внешней простотой, изяществом, какой-то мягкостью манер графа Новинского юный Александр оробел: дерзкая мина уступила место унынию. И далее он повел себя как обиженный подросток: «Я ее помучаю. Я научу ее как должно обходиться с посторонним мужчиной: примирение будет не легко! И он задумал жестокий план мщения, мечтал о раскаянии, о том, как он великодушно простит и даст наставление» (1,137). Герой вдохновенно цитировал монолог Ленского: «Не потерплю, чтоб развратитель Огнем и вздохов и похвал Младое сердце искушал». Но его замыслы и поведение выглядели наивно-глуповатыми на фоне спокойно-уверенного поведения графа.

В то время, как герой впадает в детское бессильное отчаяние, в героине свершается резкий сдвиг во взрослость. («Образовательное влияние чувства» на женскую душу Гончаров впервые показал в Наденьке, а только потом уже в Ольге Ильинской, о чем писалось как о первооткрытии.) Под влиянием сильного чувства к человеку, которым Наденька не способна была управлять, как Александром, она взрослела с каждым днем. Это замечает и сам герой: «Нет небрежности в обращении. Она осмотрительнее в поступках, как будто стала рассудительнее... Она стала серьезна, задумчива, молчалива» (1,142). Но Александр оценивает эти изменения только как проявление

87

притворства, лукавства (оно, конечно, тоже присутствовало). Александр и Наденька неожиданно оказываются в разных возрастных фазах: она уже женщина, он еще юноша-подросток, притом не желающий взрослеть. Очередная сцена в саду показывает, насколько далеки теперь друг от друга молодые люди, совсем недавно охваченные единым порывом любви. Александр, разгневанный хладнокровием Наденьки, разражается обличающим монологом (вослед монологу Ленского: «Возможно ль? Чуть лишь из пеленок, Кокетка, ветреный ребенок!..»). Нет сомнения, что он искренен в своем гневе, но слова его заемные: «Вы забыли! я напомню вам, что здесь, на этом самом месте, вы сто раз клялись принадлежать мне: „Эти клятвы слышит Бог!” — говорили вы... смотрите, оглянитесь около себя!., вы клятвопреступница!!!» (1, 146). И бедный юноша в азарте обвинений совершает одну ошибку за другой. «Она с ужасом смотрела на него. Глаза его сверкали, губы побелели». Он продолжал, не обращая внимания на ее испуг, обличать графа как «мишурное солнце»: «...где стыд!!! Чтоб графа не было здесь! слышите ли? оставьте, прекратите с ним сношения, чтоб он забыл дорогу в ваш дом!.. я не хочу...» (1, 147). В крике «Не хочу!» высказались и подлинное отчаяние влюбленного, и негодование избалованного дитяти, привыкшего, чтоб все делалось по его велению. Этот монолог с особой силой обнажает суть трактовки романтизма (как настроя души) в этом романе воспитания: «романтизм понят Гончаровым как позиция взрослого ребенка, сохранившего в мире «взрослых» дел, отношений и обязанностей детские иллюзии и детский эгоизм. Гончаров видит в романтической жизненной позиции чисто детское непонимание реальных законов мира, чисто детское незнание собственных сил и возможностей и, наконец, чисто детское желание, чтобы мир был таким, каким тебе хочется»134.

Последнее объяснение Александра с Наденькой по напряженности диалогов напоминает сцену из драмы. Александр выглядит много перестрадавшим («глаза его горели диким блеском. Он был худ, бледен, на лбу выступил крупный пот»). Кажется, он хочет и пытается понять девушку, что явилась ему столь изменившейся: «Ты ли это, капризное, но искреннее дитя? эта шалунья, резвушка? Как скоро выучилась она притворяться? как быстро развились в ней женские инстинкты? Ужели милые капризы были зародышами лицемерия, хитрости?., вот и без дядиной методы, а как проворно эта женщина образовалась в женщину! и все в школе графа, и в какие-нибудь два, три месяца!» (1,150). Но сострадание к любимому существу отсутствует.

88

Более того, Александр, стремясь добиться от Наденьки «последней истины», упорен и жесток (самосозерцание, которое лежит в основе «немого обожания», логично оборачивается нарциссизмом). Девушка слабо защищается: «мне нечего сказать». И в диалог вторгается голос автора: «Другой удовольствовался бы таким ответом и увидел бы, что ему не о чем больше хлопотать. Он понял бы все из этой безмолвной, мучительной тоски, написанной и на лице ее, проглядывавшей и в движениях. Но Адуеву было не довольно. Он, как палач, пытал свою жертву и сам был одушевлен каким-то диким, отчаянным желанием выпить чашу разом и до конца» (1, 151). «Другой» — это не просто более тонкий и умный человек, но, прежде всего, менее эгоцентричный, не столь уверенный в том, что кто-то обязан облегчить его страдания. Александр обращается к Наденьке: «Я измучился, я думаю, у меня лопнет грудь от напряжения... мне нечем увериться в своих подозрениях, вы должны решить все сами, иначе я никогда не успокоюсь» (1, 151). Девушка «сильно боролась с собой» и все же смогла произнести трудное «да» на вопрос Александра: «Заменил ли меня кто-нибудь в вашем сердце?». В этот вечер ей «казалось горько жить на свете» из-за угрызений совести и сомнений в будущем, легкомыслие и наивность юности навсегда, вернее всего, оставили ее.

Как заметил Гончаров, размышляя о любви по-шиллеровски: чем более «облопается счастьем» молодой человек, тем более страдает после разрыва. Александр изнемог в страданиях, но остался верен своему юношескому максимализму и эгоцентризму, по-детски угрожая счастливому сопернику: «Я истреблю этого пошлого волокиту!.. Я сотру его с лица земли!» (1,159). Ощущение острой боли поражения и своей ничтожности нередко приводит в юности к добровольному уходу из жизни: «Мне душно, больно... тоска, мука! я умру... застрелюсь» (1,172). Правда, истина подчас озаряла романтического страдальца: «Где эта благородная, колоссальная страсть, о которой я мечтал? она разыгралась в какую-то глупую, пигмеевскую комедию вздохов, сцен, ревности, лжи, притворства,— Боже! Боже!» (1, 170).

е. «Воспитание чувств» в фазе «утраты иллюзий»

Драматической потерей любви заканчивается важный этап становления личности, и соответственно завершается первая часть романа Гончарова. Вторая открывается словами: «Прошло с год после описанных в последней главе первой части сцен и происшествий». Александру

89

уже 24 года (прошло четыре года с его приезда в Петербург). Молодой человек по-прежнему не решается быть самим собой: одна роль (восторженного мечтателя) меняется на другую. Герой «мало-помалу перешел от мрачного отчаяния к холодному унынию», «создал себе искусственную грусть, играл, красовался ею и утопал в ней» (1,174). Комплекс обиженного ребенка, проявившийся с такой очевидностью в прощальной сцене с Наденькой, по-прежнему определяет его отношения с миром. Может быть, этот комплекс даже еще более развился в благоприятной обстановке «милой опеки», какую создавала ему Лизавета Александровна, утешавшая его со всей нежностью друга, сестры, матери. «Все такие натуры, какова была его, любят отдавать свою волю в распоряжение другого. Для них нянька — необходимость» (1,174).

Появление Лизаветы Александровны, разорвавшей жесткое противопоставление двух мужских характеров, принципиально изменяет тональность «Обыкновенной истории». Александр теперь представлен не только сквозь восприятие дяди (который все реже появляется и становится все менее «героем во плоти»), но и тетки. В итоге его характеристика усложняется, освобождаясь от завышенной ироничности, подчас нарочитого комизма, присутствовавших ранее. Гончаровский роман воспитания все более приближается к полному соответствию избранной жанровой форме.

На новом витке «обыкновенной истории» опять дается портрет Александра, на этот раз в прямом сопоставлении с портретом Петра. Прежде всего, мотив «двух возрастов» (один характер давно сложился, другой — все еще в процессе нелегкого становления) проявляется в описании походки: Петр Иванович вошел в гостиную с непринужденностью и достоинством уверенного в себе, состоявшегося человека, Александр следовал за ним с какой-то нерешимостью. Петр — «стройный, полный, человек крепкой и здоровой натуры, с самоуверенностью в глазах и в манерах». Александр «худ и бледен,— не от природы... а от беспрерывных душевных волнений». Но главное различие — в душевном складе. Мысли и чувства Петра прикрыты светскостью, искусством владеть собой. «Кажется, у него рассчитаны были и жесты и взгляды. Бледное, бесстрастное лицо показывало, что в этом человеке немного разгула страстям под деспотическим правлением ума, что сердце у него бьется или не бьется по приговору головы». Александр по-прежнему искренен и открыт, хотя пережитая драма сказалась на нем: у него «и изменчивое выражение лица, и какая-то лень или медленность и неровность движений, и матовый

90

взгляд, который сейчас высказывал, какое ощущение тревожило сердце его или какая мысль шевелилась в голове». Сама красота Александра — это уже не блистающая красота юности (розы), это красота лилии — слабого и нежного цветка: его волосы «спускались по вискам и по затылку длинными, слабыми, но чрезвычайно мягкими, шелковыми прядями светлого цвета, с прекрасным отливом» (1, 214–215).

«Воспитание чувств» в период «утраты иллюзий» — под таким знаком развивается теперь судьба героя. «Особенность его странной натуры находила везде случай проявиться» (1,179), и это заявление сразу подтверждается. В системе ценностей юного идеалиста дружба обычно следует за любовью. «Друг! друг! истинный друг!.. О, есть дружба в мире! Навек, не правда ли?» — восклицает Александр, покидая Грачи. «До гробовой доски!» — клянется друг (1,51). Встреча с повзрослевшим Поспеловым в Петербурге обернулась встречей с подобием дяди.

Система «двойников», как говорилось выше,— характерная примета романа воспитания, поскольку меняющийся герой отражается в «зеркалах» других персонажей, отталкиваясь от отражения или впитывая его. При встрече с другом студенческих лет «пылкое, но ложно направленное» (слова Лизаветы Александровны) сердце Александра было потрясено: он протянул другу руки и не мог от радости сказать ни слова, Поспелов взял одну руку и пожал. Разговор друзей дается в пересказе Александра, но, если бы он был дан в авторском изложении, он выглядел бы как очередной диалог между дядей и племянником. Вновь всплывает мечта героя «об искренней задушевной беседе»: не о службе, не о материальных выгодах, «а о том, что ближе к сердцу: о золотых днях детства, об играх, о проказах». Вновь монотонный и бесчувственный голос собеседника, а затем и... хохот. «Чудовище!» — реакция Александра куда более сильная, чем на иронию дяди, поскольку с последним не были связаны воспоминания о родстве душ. Тетка реагирует на рассказ Александра замечанием о его «мучительных заблуждениях сердца» и «слепоте». А дядя поддерживает жену, представляя бывшего друга отнюдь не чудовищем, а нормальным, повзрослевшим человеком (1,180–181).

В упрямстве, с которым отвергает Александр «дядину мудрость», сквозит желание отстоять неповторимое благо юности — идеализм, не предать «сердце» ради «ума». «Где же,— думал он,— после этого преимущество молодости, свежести, пытливости ума и чувств, когда человек с некоторою только опытностью, но с черствым сердцем...

91

легко устраняет всякое противоречие и достигает цели, шутя, с зевотою, насмехаясь над чувством, над сердечными излияниями дружбы и любви, словом, над всем, в чем пожилые люди привыкли завидовать молодым» (1,199–200). В этом раздумчивом суждении явно звучит авторский голос, отчасти корректирующий самодовольные заявления старшего Адуева о глупости «чувствительных излияний». Для дяди юность — это этап жизни, который следует отринуть без остатка и чем быстрее, тем лучше. В первом романе Гончарова живописание преимуществ молодости (свежесть, пытливость ума и чувств, «в чем пожилые люди привыкли завидовать молодым»), оказалось потеснено (особенно в его начале) комической демонстрацией «болезней» этого периода. В то же время «болезни» пожилых людей обнаруживаются значительно позднее, только в Эпилоге. Подобная «неравноправность» представления двух периодов мешала роману воспитания обрести полноту дыхания.

Во второй части «Обыкновенной истории», тем не менее, все отчетливее в описании героя звучат сочувственные тона. Александр ощущает себя повзрослевшим («Он не ребенок, а муж»), верит, что время любовных увлечений прожито и только сфера творчества способна доказать, что «есть иная жизнь, иные отличия, иное счастье, кроме жалкой карьеры, которую он (дядя) себе избрал и которую навязывает ему, может быть, из зависти» (1,200). Так в роман входит проблематика «таланта в искусстве» (осознание своей одаренности, ее реализация или признание собственной бесталанности), столь влиятельная в романе воспитания. Как говорится у Гете, «После любви и наряду с любовью был для него (Вильгельма) источником радостей и надежд — свой поэтический и актерский талант». Разочарование в первом приходит довольно быстро, и юноша видит в своих творениях «избитое подражание избитым образцам», «натужные школярские упражнения»... Но, тем не менее, потеря этого источника радостей и надежд приводит к кризису: «Он решительно отрицал за собой всякое преимущество, всякую заслугу, могущую поднять его над обыденностью, чем доводил свое немое отчаяние до предела» (63). В таком состоянии Вильгельм и бросает свои стихи в огонь. («К чему такие крайности»,— реакция разумного Вернера.)

История увлечения театром — важнейшее звено «ученических лет» героя Гете (первоначально писался отдельный роман «Театральная миссия», который затем в переделанном виде вошел в текст романа «Годы учения...»). Театр представлен Гете как подлинная школа воспитания

92

 (понимания себя и внешнего мира, непростого сближения с ним). У Гете Вильгельм убегает из бюргеровского дома, от перспективы стать торгашом... в театр (у Гончарова Александр бежит из провинции и от перспективы стать сонным помещиком — в Петербург). Вопрос: «Был ли театр как выбор, как выход желанной находкой для безалаберного, беспокойного человека, которому хотелось продолжать жизнь, неприемлемую для бюргеровского уклада, или все это было иначе, чище, достойнее?» (225) — долго остается без ответа. Театр видится герою ареной, где «человек образованный — такая же полноценная личность, как и представитель высшего класса» (238) — мотив преодоления социальной дискриминации естественно отсутствует в русском романе о дворянском сынке.

Приобщение к искусству приносит Вильгельму встреча с Шекспиром (через толкования Ярно и самостоятельные упорные штудии) и временная самоидентификация с Гамлетом. Но главный вопрос — наличие таланта — настигает юношу, сначала в виде мнения других (предупреждение Призрака отца Гамлета), потом как трезвая самооценка («я воображал, что могу развить в себе талант, к которому у меня не было ни малейших задатков» (407)). Герой покидает театр и уходит в большой мир, чтобы заводить связи с людьми, «чье общество должно во всех смыслах поощрить... к положительной и благонадежной деятельности». Голос любви и ответственности перед другими — прежде всего, сыном и Миньоной — приглушает «голос тщеславия», что лежал в основе актерских притязаний Вильгельма.

Творческий импульс («неодолимые побуждения к творчеству») представлен Гончаровым как типичная примета молодости, стремящейся к самовыражению и самоутверждению, готовой к дерзаниям, жаждущей славы. К тому же Александр после разрыва с Наденькой привязался к труду писания как к последней надежде и работал неутомимо. Ведь для юного идеалиста жизнь без увлечения — «голая степь, без воды, без зелени, мрак, пустыня... хоть в гроб ложись!» (1,200). Естественно, что Александр в своем писательстве использует все «рецепты» современной ему литературы (он идет как бы по стопам самого Гончарова в его ранних опытах). Из-под пера Александра выходят: трогательная элегия, занимательная история в духе романтиков, наконец, повесть, типичная для «гоголевского направления». Очередной период «школы жизни» завершается письмом издателя. Обычно обращают внимание на обличение в нем «печального направления душевных способностей» одного из молодых романтиков,

93

весь опыт жизни которого — собственные переживания. Действительно, издатель во многом повторяет суждения дядюшки, придавая им четкость и беспощадность сурового диагноза. И рекомендация к излечению — тоже в духе дядюшки: «Наука, труд, практическое дело — вот что может отрезвить нашу праздную и больную молодежь» (1,205). Но нельзя не заметить и другого: когда издатель вдается в эстетическую сферу, в его суждениях звучит голос уже самого автора романа, который всегда защищал «объективизм» в искусстве против «субъективизма». По мнению издателя, художник должен избегать в своем творчестве «влияния личного увлечения и пристрастия». Ему следует обозревать покойным и светлым взглядом жизнь и людей вообще — иначе он «выразит только свое «я», до которого никому нет дела». А ведь в молодости правит стихия субъективизма, значит ли это, что ей противопоказано серьезное творчество? Нет, но при одном условии — таланте. «А его тут (в повести Александра.— Е. К.) и следа нет» (1,206).

Сжигание рукописей поистине символично. Гибнут в огне претензии стать Поэтом, то есть в соответствии с представлениями юноши первой трети XIX века — Гением, избранным Богом на служение Идеалу. Но это и символ настигающего молодого человека во все времена жестокого отрезвления от юношеских грез и необоснованных амбиций. Эта сцена — момент горького самопознания гончаровского героя: он сам бросает бумаги в огонь (правда, не без сожаления). С этого эпизода практически и начинается вторая часть романа, окрашенная разочарованием и упадком духа, сменившим самоуверенность и постоянное возбуждение. Теперь Александр во многом отрицает себя такого, каковым он был в начале романа. К примеру, ирония знакомства с Юлией состоит в том, что дядя поручает племяннику ту самую роль (сделать Суркова смешным в глазах Тафаевой), какую в его собственном романе с Наденькой успешно и по вдохновению сыграл граф Новинский: «Ухаживай за Тафаевой, будь внимателен, не давай Суркову оставаться с ней наедине... ну просто взбеси его... Порядочная женщина, разглядев дурака, перестанет им заниматься, особенно при свидетелях: самолюбие не позволит» (1,211–212). Приняв на себя «странную роль» (соблазнителя?!), Александр обнаруживает способность игры по заданию, а не по внутреннему импульсу, как бывало ранее. В этом сказывается не только появившаяся трезвость, но и некоторая доля невольно обретенного цинизма.

Любопытно, что сам Сурков — своего рода «двойник» такого Александра, каким бы он стал к этому моменту, остановись он в

94

развитии на стадии романа с Наденькой. Сурков — «добрый малый, но препустой», давно уже не молод (чуть не сорок лет), но, по словам Петра, «не может жить без любви»: «Мне, говорит, надобно благородную интригу» (1,209). Сурков самолюбив до глупости, но как в его одежде только претензия выглядеть «львом» (на самом деле он типичный «франт» в классификации Гончарова, что «одевается картинно для самоуслаждения»), так и в его словах только претензия изъясняться «высоким стилем» («Какое коварство!., за место подле вас я не взял бы место в раю»). После поражения он ведет себя подобно Адуеву в любви к Наденьке: готов вызвать счастливого соперника на дуэль и «байронствует» — ходит мрачный. Именно то обстоятельство, что Сурков достиг солидного возраста, но так и не повзрослел, становится причиной столь редкого у Гончарова, почти сатирического его портрета.

ж. Отрезвление в присутствии женского двойника

В фазе душевного упадка, сменившего самоуверенный энтузиазм Александра, Юлия Тафаева — его женский двойник, начиная с портрета: «черты лица нежные, тонкие, взгляд кроткий и всегда задумчивый, частью грустный». Психологическое описание молодой женщины завершается так: «Чуть ли Александр и сам не был таков. То-то было раздолье ему!» (1,218). Роман с Юлией, позволяя герою всматриваться в женщину как в собственное зеркальное отражение («Они живут нераздельно в одной мысли, в одном чувстве: у них одно духовное око, один слух, один ум, одна душа...» (1,224)), становится решающим моментом самопознания-самооценки молодого человека. Примечательно, что второй любви Адуева, длившейся дольше, чем первая, отдано куда меньше страниц. Время в романе, подчиненное ритму становления человека, соответственно, отражает ускорение этого процесса в связи с возрастом самого героя и наличием двойника.

Появление женской истории (Юлии) рядом с мужской говорит о более точном воспроизведении во второй части «Обыкновенной истории» структуры романа воспитания135. Рассказ о ненормальном, одностороннем воспитании Юлии уточняет многие психологические аспекты истории «одного молодого человека» (из названия повести Герцена, о ней ниже). Ведь Александр в начале романа представлен уже юношей, оставившим позади и детство, и отрочество, и даже годы университета. Эти этапы показаны в двух других романах Гончарова,

95

таким образом, в его романистике действует своего рода принцип дополнения, когда «пропущенные страницы» в судьбе одного героя компенсируются рассказом о судьбе другого (из того же самого романа или даже из другого). Именно такую дополняющую роль играет подробный рассказ об отрочестве и обучении Юлии Тафаевой, когда и родилась та книжная мечтательность, создался тот «особый мир», в котором, подобно Александру, пребывала героиня. Этот мир резко отличался от реального, названного «простым миром». Отдавая предпочтение «особому», Юлия не могла совсем избежать встречи со вторым: «Чуть что-нибудь в простом мире совершалось не по законам особого, сердце ее возмущалось, она страдала» (1, 225) — отсюда грусть на всем ее облике и болезненная нервность136.

Погружение Юлии (и ей подобных) в «особый мир», ее боязнь «простого» — плод полученного воспитания: «Сердце у ней было развито донельзя, обработано романами и приготовлено не то что для первой, но для романтической любви, которая существует в некоторых романах, а не в природе, и которая оттого всегда бывает несчастлива, что невозможна на деле. Между тем ум Юлии не находил в чтении одних романов здоровой пищи и отставал от сердца» (1,224). Гончаров среди пороков современного псевдообразования числил его поверхностность: «Женщины учились только воображать и чувствовать и не учились мыслить и знать. Мысль безмолвствовала, говорили одни инстинкты» (8,37). Чрезмерная чувствительность при детской неразвитости ума породила страх Юлии перед жизнью, желание от нее спрятаться в выдуманном «мире фата-морганы». Недалеко до неприятия самого феномена Жизни — симптом, превративший Юлию в постоянную страдалицу.

Гончаров, описывая мечтания Юлии о любви, фактически повторяет то, что ранее было уже показано в любви Александра к Наденьке: Юлия «не могла никак представить себе тихой, простой любви без бурных проявлений, без неумеренной нежности» (1,224), без героя, который «не пал к ее ногам, не пил «чашу жизни» по капле» и т. п. Тем не менее, комический элемент в этой очередной «обыкновенной истории» значительно снижен. И направлена критика не столько на Юлию, сколько на те обстоятельства, что создали ее такой, а сама героиня описывается подчас как жертва. Причина изменения тональности отчасти связана с отказом от ранее использованного приема: прямого соположения двух названных выше «миров» (с. 32), которое и несло в себе главный заряд комизма в первой части романа.

96

Это лишь одно из многих проявлений смены эстетических ориентиров в «Обыкновенной истории» по мере развития повествования — от начала ко второй части.

Страницы, описывающие домашнее воспитание Юлии и ее учителей, даны с непосредственной оглядкой на опыт русской литературы XVIII века (прежде всего, Д. И. Фонвизина, автора «Недоросля» и «Бригадира»), а также на А. С. Грибоедова. Ключ к этим страницам — в словах о воспитании грибоедовской барышни Софьи в статье «Мильон терзаний»: «Житейскую мудрость почерпнули они (барышни.— Е. К.) из романов, повестей — и оттуда инстинкты развились в уродливые, жалкие или глупые свойства: мечтательность, сентиментальность, искание идеала в любви, а иногда и хуже» (8,37). Родители Юлии в духе времени «отступились от воспитания» подраставшей дочери и «призваны были три нации на этот славный подвиг». (В этом пассаже прямой отзвук монолога Чацкого «В той комнате незначащая встреча...») В итоге их «усилий» «никакой благородной, здоровой пищи для мысли! Ум начинал засыпать, а сердце бить тревогу». В развернутом опусе о воспитании Юлии предпринят обзор (на уровне исследования!) ее чтения, которое и являло собой образование137. Кажется неслучайным сам выбор имени героини — оно устанавливает связь с теми авторами, что сформировали в России целое поколение чувствительных мечтательниц: «Юлия, или Новая Элоиза» Ж.-Ж. Руссо, а также «Юлия» и «Евгений и Юлия» H. M. Карамзина...

Исход юности — явление восемнадцатилетней героини на балах невест в облике печальной Сильфиды. Далее ее «обыкновенная история» выглядит неким повторением судьбы Лизаветы Александровны (обе женщины — ровесницы и принадлежат к одному кругу). Выйдя из детства только формально, Юлия сразу столкнулась с действительностью и... «самой печальной» — старый муж вместо романтического красавца: «Как он был далек от тех героев, которых создало ей воображение и поэты!» (1,230). Тафаев к образованию относился по-фамусовски («затем учили, чтоб забыть»), но в нем проглядывают приметы уже и Петра Ивановича (деловой человек с карьерой и фортуной). Пять лет замужества Юлии — «скучный сон» (итог такой жизни в течение десятка лет — в Эпилоге «Обыкновенной истории»). Неожиданная свобода и давно ожидаемая любовь принесли освобождение: «она улыбнулась, простерла к ним горячие объятия и предалась своей страсти, как человек предается быстрому бегу на коне» (1,230). Сравнение очень выразительно: это то самое упоение «немым обожанием»,

97

которому отдавался Александр в романе с Наденькой, столь драматически завершившемся.

Отношения с Юлией еще раз демонстрируют хрупкость «немого обожания», но на этот раз уже при самых, казалось бы, благоприятных для героя обстоятельствах. Безоблачный поначалу роман потенциально нес в себе разрушительный элемент — редкое сходство характеров, исключившее элемент борьбы (движения). Тем не менее прошло больше года («они продолжали систематически упиваться блаженством»), пока это обнаружилось. Встреча с Александром принесла Юлии долго ожидаемые «поэтические мгновения жизни»: «она пристрастилась к своей любви, как пристращаются к опиуму, и жадно пила сердечную отраву» (1, 231). Нехватка содержания в любви, утопающей во вздохах и полностью изолировавшей героев от других интересов, ею не ощущалась. Другое дело — Александр, уже приобретший опыт жизни, познавший горький вкус поражения. Ожидание возможного «удара судьбы» парадоксально «подогревало» его чувство («у него любовь начиналась страданием»). Наконец, он свыкся с мыслью о возможности постоянной привязанности и... его любовный пыл начал испаряться. С героем повторилось то, что пережила Наденька в отношениях с ним. Александр начинает ощущать «мучительную, убийственную» скуку — результат изоляции от живой жизни и повторяемости ситуаций (от идиллических сидений с глазу на глаз до истерик, вызванных деспотизмом любви). «Желать и испытывать было нечего». Вдруг любовный сон прервался, герой стал размышлять, задумываться... «Магический круг, в который заключена была его жизнь любовью, местами разорвался» (1,236), и ему вдали увиделась иная жизнь. В чувствительных словах Юлии теперь он улавливает собственные недавние «искренние излияния», и ему мучительно стыдно их слышать. В сцене разрыва герой стоит «точно деревянный, переминаясь с ноги на ногу», и глядит с гримасой на разъяренную Юлию («Как она нехороша!»).

з. Период «скепсиса и резиньяции»

Разрыв с Юлией приносит с собой очередной и еще более глубокий кризис: самоуверенность Александра порушена окончательно, поскольку он ощущает себя банкротом именно в сфере чувства и духа, в которой он утверждал свое превосходство над практическими людьми. Не находя на этот раз иного объекта для обвинения, кроме

98

самого себя, герой впадает в меланхолию отчаяния, столь же безграничную, сколь безграничным был его энтузиазм на первых страницах романа. «Стыдно жить на свете!.. Как я мелок, ничтожен! нет у меня сердца! я жалок, нищ духом!» (1,247). И на этом витке повествования авторская ирония подчас совсем исчезает вместе с исчезновением ее вдохновляющих неумеренной восторженности и мечтательности. Существует мнение, что во второй части «потеря комической позы... угрожает превратиться в потерю героем идентичности»138. Но подобное мнение базируется на тезисе об исходной заданности и неизменности главного характера. Демонстрируемая эволюция Александра предполагает в качестве нормы замену одной самоидентификации другой (метаморфозы-превращения).

В контексте романа воспитания путь героя от «юношеского идеализма и мечтательности к зрелой трезвости и практицизму» осложняется «разными степенями скепсиса и резиньяции» (М. Бахтин). В этой точке внутреннего развития герой Гончарова пересекается с «лишним человеком» — ведущим персонажем русской литературы XIX века139. И это естественно, поскольку сам этот «русский роман испытания человека на его социальную пригодность и полноценность (тема лишнего человека)»140, является отдаленной ветвью романа о становлении человека (испытание итогов воспитания), о чем пойдет речь в главе об «Обломове». Но у гончаровского героя разочарование и тоска — лишь фаза в развитии в отличие от онегинско-печоринского типа, переживающего преимущественно одно это состояние. Герой «Обыкновенной истории» не проходит испытания на социальную пригодность и полноценность, поскольку жизнь его замкнута в сфере личных чувств. Подобная приглушенность социального мотива ради чисто психологического возможна и даже закономерна в романе воспитания, но вряд ли возможна в какой-либо другой разновидности жанра.

В состоянии отчаяния и тоски Александр естественно встает в оппозицию к своей среде и ее ценностям («Почет, деньги! особенно деньги! Зачем они?» (1,250)). Его «бунт» выражается в уходе-бегстве от привычной жизни и выборе для проживания такого быта, «где жизнь меньше заметна»: «Я ничего не хочу, не ищу, кроме покоя, сна души... В образованном мире, с людьми, я сильнее чувствую невыгоды жизни, а у себя, один, вдалеке от толпы, я одеревенел: случись что хочет в этом сне — я не замечаю ни людей, ни себя...» (1, 279). В эскапизме — попытка снизить боль самонеуважения: «Я очертил себе круг действия и

99

не хочу выходить из этой черты. Тут я хозяин: вот моя карьера» (1,249). «Это лень»,— реагирует дядя. «Может быть»,— отзывается Александр, утонувший в апатическом сне: «...душа его погрузилась в совершенную дремоту. Он предался какому-то истуканному равнодушию, жил праздно, упрямо удалялся от всего, что только напоминало образованный мир» (1,257). В этой фазе своего психологического развития Адуев видится прямым предтечей Обломова в первой и четвертой частях романа (третья глава этой книги).

В продолжающихся на страницах «Обыкновенной истории» диспутах, правда, уже не столь горячих, роли дяди и племянника начинают меняться. Скептиком нередко выглядит племянник, а дядя неловко пытается пробудить в герое прежние чувства. Более того, однажды недоумевающий Петр даже прибегает к уловке: «Ты, может быть, принял слишком горячо к сердцу, что я иногда небрежно отзывался о любви, о дружбе. Ведь это я делал шутя, больше для того, чтобы умерить в тебе восторженность, которая в наш положительный век как-то неуместна, особенно здесь в Петербурге» (1,251). Но на все слова дяди и тетки о любви и служении идеалу одна реакция: «Дико, дико говорите...»

Наконец, на героя снисходит откровение — сознание свершившегося возрастного сдвига: «Не век же быть юношей. К чему-нибудь да пригодилась школа, которую я прошел» (1,252). Примечательно появление самого слова «школа» применительно к опыту жизни: термин, основополагающий в романе воспитания. Примета расставания с юностью — исчезновение мечты, в итоге «опустел целый мир, и в нем самом холод, тоска...». Обеднение души воспринимается героем трагически, и подобным же образом оно видится и автору (слишком велика цена отрезвления). Редкая лирическая интонация прорывается в обычно спокойно-объективном тексте: «Вглядываясь в жизнь, вопрошая сердце, голову, он с ужасом видел, что ни там, ни сям не осталось ни одной мечты, ни одной розовой надежды: все уже было позади: туман рассеялся, перед ним разостлалась, как степь, голая действительность. Боже! какое необозримое пространство! какой скучный безотрадный вид! Прошлое погибло, будущее уничтожено, счастья нет: все химера — а живи! Чего он хотел, и сам не знал: а как многого не хотел!» (1,253). Этот образ космической пустоты и экзистенциальной скуки несет в себе подлинно трагический мотив: человек теряет ощущение личного присутствия в призрачном химерическом мире (в нем самом ничего нет, и ничего нет вокруг!).

100

В юности, как известно, ощущение неясности перспективы компенсируется интенсивностью проживания каждого дня и безудержной мечтательностью. На пороге взрослости уже невозможно избежать размышлений о смысле жизни, и они обычно неутешительны. На определенном витке своего опыта и герой Гете начинает догадываться, что «мир устроен совсем не так, как ему представлялось» (146), и вслед за этим возникает чувство потерянности (он «бессмысленно слоняется по свету»). Вильгельм «вполне ясно еще не видел, какую непреодолимую потребность вменила ему в закон природа, а обстоятельства пуще растравили эту потребность, удовлетворив его лишь наполовину и сбив с прямого пути» (114). Но подобные настроения, посещая неоднократно героя Гете, как правило, только стимулируют поиски ускользающего все время «истинного пути».

Драма обнаружения суровой «правды жизни» раздавила героя Гончарова и дополнительно обострила его самоанализ. Спасение Александру видится только в одном — в усердном умерщвлении в себе духовного начала («Отвлеченностей никаких»). Альтернатива — самостоятельные, активные поиски цели жизни и назначения человека — не для героя этой «обыкновенной истории». Спутником Александра, намеренно опустившегося, становится некий Костяков (говорун и любитель рыбной ловли, как будто сошедший со страниц гоголевских «Мертвых душ»). Да и сам Александр, ранее эпигон романтических героев, теперь все более напоминает персонажей «физиологии», что полностью погружены в быт.

и. Позор пошлости и дуновение смерти

Недаром на очередном витке сюжета Адуев-младший, которому «оставалось уже немного до состояния совершенной одеревенелости», обнаруживает в поведении сходство с героем раннего Гончарова — Иваном Савичем Поджабриным (пародией на опытных Дон Жуанов романтической литературы, о чем говорилось выше).

Последний любовный эпизод «Обыкновенной истории» обычно почти игнорируется в работах о Гончарове. Но в контексте романа воспитания он видится очень значимым. В нем, как ни в каком другом, видно разительное изменение героя по ходу романа. Если в первой любви Александр был подлинным романтиком, в истории с Юлией, согласившись сыграть роль соблазнителя, искренно влюбился, то в эпизоде с Лизой он только играл, все время глядя на себя со

101

стороны и подмечая то легкое волнение, то «лихорадочную дрожь» плотского желания при созерцании женских прелестей Лизы (стройная талия, белая шея, маленькая ножка...). Здесь нет места «немому обожанию» юности, оно окончательно изжито. Взрослый мужчина смотрит на женщину не как на подобие бестелесного ангела, а как на существо другого пола. И такое «превращение» психологически убедительно. Как отмечают А. и С. Лингстеды, в этом оборванном романе «герой более не однопланов: хотя он и говорит с Лизой как ментор, он постоянно ощущает ее сексуальность»141.

Александр действует в истории с Лизой, подобно Печорину (в ипостаси Дон Жуана — «Княжна Мэри»), очень продуманно и в итоге успешно. Демонстрируя напускное равнодушие, Адуев принимал позы поживописнее, чтобы походить на «идиллического рыбака». Это был точный расчет: девушка была заинтригована таинственностью фигуры и возбуждена демонстративным невниманием. «Сердце людское только, кажется, и живет противоречиями: не будь их, и его как будто нет в груди» (1, 262),— замечает по этому поводу автор. Александр небрежно поучает Лизу: «не смотрите вдаль, живите день заднем, не разбирайте сторон в жизни и людях, а то...». (Вспоминается излюбленная присказка Поджабрина: «Жизнь коротка, надо ею жуировать!».) Герой советует девушке не читать Байрона: «он, может быть, пробудит в душе вашей такие струны, которые бы век молчали без того...» (1,266). Поза ментора восходит к Онегину в момент, когда он произносит отповедь «бедной Тане» (отнюдь не к Ленскому, как в романе с Наденькой). И недаром, не без удовлетворения наблюдая за растущей влюбленностью Лизы, Александр восклицает по-онегински: «Боже мой, какая скука!». Авторский комментарий: «кровь бросилась не к сердцу, а в голову». Эпизод с угрозой смены места для рыбалки, принесший Александру поцелуй Лизы, иронически соотносится вновь с ситуацией из «Героя нашего времени»: почти потеряв надежду приручить Бэлу, Печорин решается на последнее средство — проиграть перед ней сцену отъезда на поле сражения — и... достигает своей цели.

Но описание Александра (в этой авантюре) лишено и намека на любование им (и в этом отличие Гончарова от предшественников): симпатии полностью отданы его жертве. Лиза, обрисованная лишь слегка (рядом с другими женщинами), заставляет вспомнить о «бедной Лизе» Карамзина не только именем и «ясным, как летнее небо, лицом», но искренностью, простодушием и сердечной верностью. Образ Лизы овеян грустной поэзией: ее чувство не успело расцвести,

102

как ее роман уже прервался. На этом витке «Обыкновенной истории» появляется образная параллель между развитием любовного чувства и природным циклом, что в полную силу заявит о себе в «Обломове». Лето быстро ушло и настала осень: «Желтые листья падали с деревьев и усеяли берега, зелень полиняла, река приняла свинцовый цвет, небо было постоянно серо, дул холодный ветер с мелким дождем» (1,274). А Лиза все ждала появления Александра, сидя в одиночестве на берегу реки («реки жизни»?). Девушка не могла поверить, что лето и надежды уже безвозвратно отошли, надеялась, что «еще придут красные дни». В печальном признании: «Не... воротятся!» — ее грустный опыт проживания обыкновенной юности.

История юной Лизы рассказана совсем по-другому, чем история юного Александра в первой части романа, хотя девушка — своего рода «двойник» героя-романтика. Лиза читает те же книги, что и Адуев, и подражает модным героиням, знающим, как обольщать мужчину (надо его «помучить»), и она с этой целью тоже играет в напускное равнодушие. Затем пришла новая книжная роль — спасительницы: «Вы несчастливы! может быть, обмануты... О, как бы я умела сделать вас счастливым...» (1,265). Наконец, принимается поза верной ученицы, когда Александр с успехом разыгрывает из себя учителя: «...я готова слушать вас целые дни, повиноваться вам во всем...» (1,267). Но на этом этапе «Обыкновенной истории» Гончаров почти «забывает» о своем обличительном замысле: его более не занимает осмеяние неумеренностей юности, он отдается рисованию «серьезных фигур» — людей во всей их сложности и одновременно простоте. В Лизиной влюбленности он видит, прежде всего, прелесть искреннего чувства, а не его во многом заемную форму выражения. Эпизод с Лизой и многие другие страницы второй части как бы спорят с началом: интонации осмеяния теперь противостоит интонация сочувственного понимания. Именно об этом говорит и дальнейшая история самого Александра.

Постыдный конец интриги с Лизой уничтожил в герое остатки самоуважения. Наступает роковой момент в судьбе молодого человека: «Если у меня недостало твердости устоять против обольщения... то достанет духу прекратить это бесполезное, позорное существование» (1,273). Утрата иллюзий, разочарование в мире и самом себе на пороге зрелости, когда идеализм отринут, а разумная трезвость еще не обретена, нередко приводят к трагическому результату. И обыкновенная история человеческого взросления, рассказанная Гончаровым, включает

103

и короткий эпизод неудавшегося самоубийства (оно подано не без легкого юмора, но метафоры настраивают на серьезный лад). Слезы стыда, бешенства на самого себя, отчаяния и... герой — у реки. «Она была черная. По волнам перебегали какие-то длинные фантастические, уродливые тени» (1,273). Этот образ развивается далее: герой на разводном мосту видит себя на краю пропасти: «перед ним зияет могила». Александр не только прощается с жизнью, со слезами умиления вспоминая близких, он как бы переживает сам момент смерти: ее дыхание коснулось его. И хотя далее говорится, что Александр вскоре забыл Лизу, а значит и свое отчаяние на мосту, стал покоен, даже весел, а душа его «опять стала утопать в тине скудных понятий и материального быта» (1,275), именно потрясение несостоявшегося самоубийства подготавливает другое потрясение — во время и после концерта великого музыканта, ставшее ключевым моментом гончаровского романа воспитания.

к. Момент истины в самопознании героя

Сцена концерта наиболее полно обнажает подлинный сверхзамысел «Обыкновенной истории», более того, всей гончаровской романистики, не замутненный здесь никакими «интересами дня». В немецком романе воспитания огромную роль играет музыка, которая трактуется как средство познания Всеобщего и признается метафизически адекватной ему. У Гончарова в музыке, исполняемой великим скрипачом, заключена метафора человеческой жизни как таковой с ее нескончаемым переливом чувств и исконным драматизмом, предопределенным уже самой этой изменяемостью. В музыке, исполняемой Артистом, выявилась вся возможная полнота человеческих переживаний на протяжении разных этапов жизни: от резвых звуков, напоминающих игры детства, через плавные мужественные звуки, которые, казалось, «выражали юношескую беспечность, отвагу, избыток жизни и сил», к звукам, кипящим бешенством страсти: все заканчивалось глухим отрывистым стоном, переходящим в болезненный, продолжительный вздох. «Сердце надрывалось: звуки как будто пели об обманутой любви и безнадежной тоске. Все страдания, вся скорбь души человеческой слышались в них» (1,276). Музыкант-романтик, постигший существо внутренней жизни человека, предстает воплощением самого Искусства, призванного вырвать человека из суеты дней и приобщить к вечным истинам и высоким чувствам.

104

Александру Адуеву посещение концерта принесло «последнее знание» в переживаемой им «обыкновенной», но и уникальной, единственной — ЕГО истории. Встреча с великим скрипачом так потрясла молодого человека потому, что ему открылась истина, в которой он не решался признаться себе: «я горд — и бессилен». Зрелище музыканта, который не гордится своей властью над толпой, а униженно ее благодарит за рукоплескания, уничтожило Александра в собственных глазах. Величие этого человека, понимает он,— в мудрости: признании своей связи с миром («он едва заметное кольцо в бесконечной цепи человечества»), а не противопоставлении себя ему. Наступает «светлая, сознательная минута» для Александра: он перестает искать виновного вовне и выносит приговор самому себе: «Я сам погубил свою жизнь. Я мечтал о славе, Бог знает с чего, и пренебрег своим делом: я испортил свое скромное назначение» (1,280). В последних словах, казалось бы, прямой отзвук давних поучений старшего Адуева. И младший готов это признать: «Я по вашей теории знаю все, смотрю на вещи вашими глазами, я воспитанник вашей школы». Но само его существо противится этой роли, поэтому далее следует: «...а между тем мне скучно жить, тяжело, невыносимо... Отчего же это?» (1,288). Ответ — на заключительных страницах романа.

л. «Возвращение» как опыт

Возвращение в родной дом после горького опыта на чужбине — привычный поворот романного сюжета (корни уходят в библейскую историю о «блудном сыне»). У Гончарова такому возвращению предшествует символическая картина, которая открывается матушке Александра, ожидающей на балконе грачевского дома звука приближающейся тройки. Пейзаж изменяется на глазах: ослепительный блеск солнечных лучей, набегающие легкие облака, неожиданная туча, обложившая горизонт и образовавшая какой-то свинцовый непроницаемый свод... Такова и жизнь с ее непредсказуемостью и одновременно закономерным движением от света к темноте и... вновь от темноты к свету. Под знаком подобного предзнаменования приезд уставшего от потрясений героя в «мирный уголок» уже не видится концом его жизненного плавания.

В очередных грачевских главах относительно много внимания отдано вновь усадебному быту. Но теперь эта стихия не подминает под себя психологическую (только диалоги-монологи заменяются авторским

105

переложением их). Под пристальным вниманием — состояние души героя, а бытовые темы Пролога, хотя и продолжены, их «поле» значительно сокращено.

Александр в состоянии растерянности и подавленности от утраты жизненных сил («состарился в двадцать девять лет», другие самооценки: «угасшие силы, «сокрушенные надежды», «бремя лет») пытается осмыслить свой опыт взросления в бытийном ключе: «Пока в человеке кипят жизненные силы... пока играют желания и страсти, он занят чувственно, он бежит того успокоительного, важного и торжественного созерцания, к которому ведет религия» (1, 309–310). Сам Александр был все время «занят чувственно», теперь, утеряв самоуверенность юности, он на минуту понадеялся обрести покой в иной сфере. Но возникшие детские воспоминания о материнских наивных уроках Веры (рассказы об ангелах и нечистом) вызывают лишь вздох: «Ах! если б я мог еще верить в это! — думал он.— Младенческие верования утрачены, а что я узнал нового, верного?., ничего: я нашел сомнения, толки, теории... и от истины еще дальше прежнего» (1,310). Утрата наивной веры и необретение подлинной, попытки заменить ее «толками, теориями» вдруг осознаются героем как, возможно, самый глобальный просчет цивилизованного человечества и одновременно источник его собственной личной неприкаянности: «К чему этот раскол, это умничанье?.. Боже!., когда теплота веры не греет сердца, разве можно быть счастливым! Счастливее ли я?» (1,310). Еще раз заявляет о себе постоянно дебатируемая антиномия «ума» и «сердца». «Ум» в этот момент сведен на уровень «умничания», «сердце» выступает потенциальным носителем Веры. В этом горьком сетовании прямо названа главная цель, к которой устремлено становление человека,— это его счастье. Мотив трагической отставленности героя от Веры далее не развивается в этом романе (но не в гончаровской романистике в целом). Тем не менее, философско-раздумчивой интонацией, заданной в этой сцене, окрашены все финальные страницы «Обыкновенной истории».

Как и ранее в этом романе, духовное состояние героя непосредственно связывается с протеканием неостановимого Времени. «Прошло два-три месяца». Отпадение от культурного мира, что так нелегко давалось герою в столице, здесь свершилось естественно и безболезненно, потому что «все, что стремился Александр достичь в Петербурге, намеренно убегая от общества и отстраняясь от увлечений ума, здесь, в деревне, было нормой... лень, беззаботность и отсутствие

106

всякого нравственного потрясения водворили в душе его мир, которого Александр напрасно искал в Петербурге» (1,311). Казалось бы, путь завершен: в этой «простой, несложной, немудреной жизни» герой «беззаботно, без тягостной мысли, с дремлющим сердцем и умом и с легким трепетом» переводил глаза с одной мирной картины на другую. (Узкий щегольской фрак он сменил на широкий халат домашней работы.)

Но... «прошло года полтора»: память о перенесенных страданиях притупилась, «он помирился с прошедшим: оно стало ему мило». Покидая Петербург, Александр недаром проклинал эту «великолепную гробницу глубоких, сильных и теплых движений души». Петербург, действительно, лишил героя не только беспочвенной мечтательности, он подавил в нем жизнь сердца, столь привлекательную в человеке. Город чиновников, средоточие административной власти, куда стекаются сотни честолюбцев, мечтающих о карьере, отринул от себя Александра как личность, хоть и сформировавшуюся на ложной основе, но чутко оберегавшую свою «особость». В «Обыкновенной истории» впервые у Гончарова появляется образ «машины» — символ обездушенной и обессердеченной (а значит, и обессмысленной) активности. Департамент, где служил Александр, видится ему чем-то вроде фарфорового завода его дяди, только вместо чашек и ваз из рук в руки переходят бумаги: «И каждый день, каждый час, и сегодня и завтра, и целый век, бюрократическая машина работает стройно, непрерывно, без отдыха, как будто нет людей,— одни колеса да пружины... Вскоре и Адуев стал одною из пружин машины. Он писал без конца и удивлялся уже, что по утрам можно делать что-нибудь другое» (1,88–89). (Этот интересный и перспективный мотив будет далее развит в книге «Фрегат „Паллада”» — глава вторая, с. 166.)

Тем не менее, теперь на очередном витке учебы у жизни герой уже без раздражения вспоминает Петербург, где, «когда он хотел заснуть сном крота... его беспрестанно пробуждали волнения зависти и бессильного желания» (1,311). Весь образный строй в конце романа начинает неожиданно напоминать о его начале. Сердце Александра опять запросилось «в омут, теперь уже знакомый ему». Снова возникает образ «дороги» как метафоры выбора пути: «Зачем гаснут мои дарования?.. Разве я не могу отыскать себе дороги?» (1,314). Появляется вновь мотив бегства из «мира покоя» в мир волнений, но теперь уже... бегства навсегда. Круг замкнулся — школа пройдена. Но, как это принято в романе воспитания, итог должен быть рационально

107

осмыслен и, более того, четко сформулирован. Эту задачу и выполняют два письма Александра.

м. Обретение совершеннолетия

Письма из деревни дяде и тетке — подлинная кульминация гончаровского романа воспитания. В них (как и в суждениях об утерянной Вере) Александру вручаются авторские итоговые размышления, касающиеся не только его судьбы, но и общих проблем бытия, обнаружившихся в его «обыкновенной истории». Подобный факт отражает совершавшийся постепенно и, наконец, свершившийся разительный сдвиг авторской точки зрения, очень влиятельной и подвижной в романе воспитания, где функция автора — «это функция путеводителя, мудрого и многоопытного посредника между героем и читателем, ведомыми им к постижению „конечного вывода мудрости земной”»142.

В первой части «Обыкновенной истории» господствует требовательный, подчас беспощадно критический, взгляд на героя. Недаром письмо Александра (во второй главе) не только изнутри пародийно, но дополнительно корректируется письмом, диктуемым Адуевым-старшим, который в первой части обычно выступает выразителем авторской позиции (в романе воспитания «автор — активный и необходимый участник и толкователь происходящих событий, даже тогда, когда он якобы пытается «спрятаться» за своими персонажами, отмежеваться, дистанцироваться от них»143). С появлением во второй части Лизаветы Александровны ситуация меняется: ее устами автор творит свой суд над «обеими крайностями». Одновременно, по мере усиления самокритичности Александра, ему передается отчасти функция авторской оценки, а его страдания как подлинные страдания «утраты иллюзий» вызывают сочувствие повествователя. Наконец, к концу романа ирония, отчуждающая автора от героя, почти совсем исчезает, и Александр высказывает непосредственно мысли самого Гончарова144

Письма Александра в конце романа естественно соотносятся с письмом в его начале. Таким образом, письма обрамляют повествование в целом как «документальные свидетельства» и одновременно исповедальные признания, позволяющие максимально приблизиться к миру героя.

Минуло чуть более десяти лет, Адуев вступил в свое четвертое десятилетие... Взросление совершилось, пройдя все естественные этапы...

108

Позади эпоха амбиционного бунта и беспросветного разочарования. Александр мог бы повторить вслед за Вильгельмом Мейстером: «большая отрада вспоминать о давних временах и давних безобидных заблуждениях, особливо в такие минуты, когда, благополучно достигнув определенной высоты и оглядываясь вокруг, мы можем обозреть пройденный путь. Приятно с чувством внутреннего удовлетворения привести себе на память те преграды, что порой удручали нас, представлялись неодолимыми, сравнить то, чем мы были еще совсем незрелыми юнцами, с тем, чем стали, созревши вполне» (14).

На героя Гончарова тоже снизошла мудрость взрослого человека, знающего цену себе и миру и готового занять свое «едва заметное место в бесконечной цепи человечества». «Тяжкая школа, пройденная в Петербурге» и осмысление ее в деревне прояснили герою его судьбу вполне. Самооценки Александра в письмах четки и трезвы и построены на отрицании всех ролей, которые он сменил, прежде чем «прийти к себе». Александр пишет: «...к вам приедет не сумасброд, не мечтатель, не разочарованный, не провинциал, а просто человек, каких в Петербурге много и каким бы давно мне пора быть» (1,315). Это заявление и последующие направляют ретроспективный свет на весь длинный путь, пройденный героем в романе, на его «обыкновенную историю» нелегкого проживания юности-молодости как самого духовного (а потому и наиболее драматического) этапа в жизни человека. Как пишет Александр: «...все прожитое мной до сих пор было каким-то трудным приготовлением к настоящему пути, мудреною наукою для жизни. Что-то говорит мне, что остальной путь будет легче, тише, понятнее...» (1,316).

Иллюзии, мечты и ошибки юности оцениваются с позиции «нормы жизни» как вечные и неизбежные: «...не есть ли это общий закон природы, что молодость должна быть тревожна, кипуча, иногда сумасбродна, глупа и что у всякого мечты со временем улягутся, как улеглись у меня?». Улеглись, чтобы уступить место... просто жизни. Свою бурную молодость Александр видит как самую обычную, отнюдь не особенную, которой ни в коей мере не стоит стыдиться: «Кто же не был молод и отчасти глуп? У кого не было какой-нибудь странной, так называемой заветной мечты, которой никогда не суждено сбываться?» (1,317–318). Эти слова прямо перекликаются со строчками на последней странице романа Гете. Когда Вильгельм заявляет: «В минуту высочайшего счастья я не хочу вспоминать о тех временах!» — Фридрих его поправляет: «Вам не следует их стыдиться,

109

как людям не надобно стыдиться своего происхождения. Неплохие то были времена» (504).

Герой Гончарова идет в своих письмах еще дальше: сами болезненные крайности юности видятся теперь ему... благословением: «страдания очищают душу... они одни делают сносным к себе и другим, возвышают его <...> не быть причастным страданиям значит не быть причастным всей полноте жизни» (1,316). Александр, который ранее готов быть «одеревенеть», чтобы не чувствовать страданий, теперь заявляет, что без этих волнений была бы не жизнь, а застой, сон... Он признает, что в волнениях юности ему видится «рука Промысла», который, «кажется, задает человеку нескончаемую задачу — стремиться вперед, достигать свыше предназначенные цели, при ежеминутной борьбе с обманчивыми надеждами, с мучительными преградами» (1,316). Появление таких выражений, как «рука Промысла», «свыше предназначенные цели»... говорит о приверженности героя (здесь прямого выразителя воззрений самого романиста) духовным заветам христианского учения, идее нравственного совершенствования человека («стремиться вперед») в процессе преодоления «мучительных преград».

Итоговая мудрость романа воспитания дарует герою и твердую убежденность, что молодость в свете «общего закона природы» — этап, который должен быть не только прожит, но и... изжит. Такие приметы несовершеннолетия, как ребяческие досады, вспышки уколотого самолюбия, детской раздражительности и комического гнева на мир и людей, Александр, возвращаясь в Петербург, оставляет позади навсегда. Наступает пора спокойной ответственности перед людьми и собой, труда на скромной ниве.

«Обыкновенная история» по Герцену

«Пусть юноши будут юношами. Совершеннолетие покажет, что Провидение не отдало так много во власть каждого человека, что человечество развивается по своей мировой логике, в которой нельзя перескочить через термин в угоду индивидуальной воле, совершеннолетие покажет необходимость частной жизни, почка, принадлежавшая человечеству, разовьется в отдельную ветвь, но, как говорит Жуковский о волне,— «Влившаяся в море, она назад из него не польется». Душа, однажды предавшаяся универсальной жизни, высоким

110

интересам, и в практическом мире будет выше толпы, симпатичнее к изящному, она не забудет моря и пространства»145. Это — итоговая мысль из «Записок одного молодого человека» А. И. Герцена (1840–1841), развивавших до Гончарова тему взросления юного романтика, к тому же с постоянной оглядкой на опыт Гете и Шиллера. В этой повести запечатлелось «все яркое, цветистое» собственной юности ее автора (первоначальное название «Юность и мечты»). В произведении Герцена (в отличие от гончаровского) суждение преобладает над изображением — в тех двух частях от первого лица, о которых и пойдет речь.

«Записки» воспроизводят последовательно все этапы становления «молодого человека». На самый начальный «Ребячество» — синоним детства и отрочества (до 15 лет) — падает «умственное обжорство»: «Что за восторг, что за восхищенье, когда я стал читать только что вышедшую первую главу «Онегина»! Я ее месяца два носил в кармане, вытвердил на память» (1,59). Та эпоха, когда формировался характер героя, была отмечена знаком романтизма: «Жуковский переводил Шиллера, Козлов — Байрона, и во всем, у всех была бездна надежд, упований, верований горячих и сердечных» (1,59). Бессистемность чтения-образования героя «Записок» предсказывает подобное у героев Гончарова: «вместо стройного целого, в голове моей образовалась беспорядочная масса разных сведений, общих мест, переплетенных фантазиями и мечтами» (1,61).

Центральная глава «Записок» — «Юность» — открывается двумя эпиграфами. Первый: «Уважай мечты своей юности!» (Шиллер). Второй: «Так будем веселиться, пока мы молоды!» (по-латински). Уже эти эпиграфы отрицают саму вероятность появления «гиперболического комизма» в описании юношеских безрассудств, подобного гончаровскому в начале «Обыкновенной истории». Юность — «время благородных увлечений, самопожертвований, платонизма, пламенной любви к человечеству, беспредельной дружбы, блестящий пролог, за которым часто следует пошлая мещанская драма» (1,67). Хотя жизнь и покажет бесплодность большинства романтических порывов, Герцен видит непреходящую ценность школы идеализма в воспитании человеческой души.

Главной в повести Герцена становится мысль о естественности смены этапов жизни и о ценности проживания любого. У героя вызывают неприятие люди, боящиеся отдаться стихии кипучей юности: из них не выработаются личности. Эти скромные, чопорные, образцовые

111

молодые люди напоминают герою-рассказчику грибоедовского Молчалина: «Они не постигли жизни, они не питали теплой кровью своего сердца отрадных верований, не рвались участвовать в мировых подвигах. Они не жили надеждами на великое призвание, они не лили слез горести при виде несчастья и слез восторга, созерцая изящное, они не отдавались бурному восторгу оргии, у них не было потребности друга». И таким псевдоюношам выносится суровый приговор: «и не полюбит их дева любовью истинной, их удел — утонуть с головой в толпе» (1,67). Герой благословляет и неизбежность изживания юности в качестве нормы взросления: «Право, хороша была юность! Она прошла: жизнь не кипит больше, как пенящееся вино, элементы души приходят в равновесие, тихнут, наступает совершеннолетний возраст, и да будет благословенно и тогдашнее бешеное кипение и нынешняя предвозвестница гармонии!» (1,67).

В третьей части «Записок» — «Годы странствования» (отсылка ко второму тому гетевского романа о Вильгельме Мейстере) — молодой человек после университета и других опытов (прошли годы...) едет в город Малинов, «худший город на свете», где господствует «совершенное несуществование» (вариант гоголевского города N в «Мертвых душах», о чем в главе третьей, с. 258). «И здесь молодой человек делается просто «„человек”... Завиральные идеи начинают облетать, как желтые листья». Далее следует «полное развитие»: «...и видно, что молодой человек «в ум вошел» (1,75–76). Налицо — совпадения в финалах произведений Герцена и Гончарова (незаурядность героя «Записок» не отрицает «обыкновенности» обеих историй).

Открытый эпилог «романа воспитания»

Личность Александра, какой она предстает в письмах дяде и тетке, являет собой пик его романной жизни, его «звездный час». «Как Вы хороши были там. Там Вы поняли, растолковали себе жизнь, там Вы были прекрасны, благородны, умны...» (1,334) — замечает Лизавета Александровна. Но «полное развитие» («в ум вошел») несет в себе и иные, далеко не однозначные приметы.

«Вот что, спустя года четыре после вторичного приезда Александра в Петербург, происходило с главными действующими лицами этого романа» (1,319) — этой фразой открывается Эпилог «Обыкновенной истории», во многих отношениях далеко не привычный. Он скорее

112

напоминает очередную главу романа. Эпилог построен по принятой схеме глав: приход героя, его разговор с дядей, повторение одних и тех же деталей и выражений... Все отличие Эпилога от главы в том, что он отдален от предшествующих событий большим временем, чем это было принято ранее (максимальный разрыв между главами в основном тексте — два года). Но типичный романный эпилог, к примеру, У Тургенева, и короче, и отделен от событий, описанных в романе, куда большими периодами.

Верно подмечено, что «при всей эстетически обозначенной неподготовленности финала («Обыкновенной истории».— Е. К.) мы сможем понять эпилог как особую часть сюжета романа, если истолкуем его как итог, следствие, закономерность. Эпилог может только казаться неожиданным»146. В Эпилоге в очередной раз даются два портрета и разительными изменениями отмечены оба. Об Александре: «Как он переменился! Как пополнел, оплешивел, как стал румян! С каким достоинством он носит свое выпуклое брюшко и орден на шее! Глаза его сияли радостью» (1,329). О Петре: «Это уже был не прежний бодрый, полный и стройный Петр Иванович, всегда с одинаковым покойным взором, с гордо поднятой головой и прямым станом. От лет ли, от обстоятельств ли, но он как будто опустился... Он ходил немного сгорбившись» (1,319). Прежнего Петра в походке и манере держаться больше теперь напоминает племянник. Дядя уже отпраздновал пятидесятилетний юбилей, племянник — в середине четвертого десятилетия, то есть в том возрасте, в каком он застал дядю в начале романа. В подобной скрупулезности возрастных просчетов просвечивает авторская настойчивость (подчас даже несколько излишняя) в утверждении власти над человеком временного потока, воспроизводящего неожиданные сходства в сменяющихся поколениях. Недаром только в этой главе появляется неоспоримое доказательство юношеской любви Петра — ветхое письмо Марии Горбатовой («не я один любил, бесновался, ревновал, плакал...» — торжествует Александр). Резкое изменение Александра в Эпилоге могло показаться (и многим показалось!) неожиданным, поскольку его история прямо не предсказывала такой метаморфозы. Но о том, как произошло превращение Петра на грани молодости и зрелости, вообще ничего не известно: «он давно такой, и никто, я думаю, не знал его другим». Недоумение и тоска на лице Петра в Эпилоге тоже неожиданны, никак не предсказаны предшествующим описанием: за четыре года он изменился не меньше, чем племянник. Переход от расцвета зрелости к

113

упадку сил на пороге старения не менее разителен, чем от юности к зрелости.

Победителем в этот момент выглядит Александр, а Петр на вершине карьеры сознает, казалось бы, ее тщетность. Наконец, новый Александр теряет сочувствие Лизаветы Александровны. Правда, и Петр его не приобретает, отчего горькое одиночество женщины становится абсолютным. В Эпилоге Александр выглядит во многом двойником Петра (рассудительного, насмешливого «практического человека»), верным его последователем в мирских делах (идет в карьере по следам дядюшки). Аргументы для женитьбы те же («зажить своим домком»), та же уверенность, что в браке любовь заменяется привычкой. Оба Адуева, к огорчению Лизаветы Александровны, «краснеют как преступления <...> первой, нежной любви». Александр объясняет появившееся сходство с дядей «веком» (оба идут наравне с ним) — это тоже от дяди.

Эмоциональное «обесцвечивание» младшего Адуева в итоге прохождения «школы жизни», казалось бы, знаменует отход Гончарова от линии классического романа воспитания, где уроки образования ума и «воспитания чувств» приносят, в основном, позитивные плоды, а отрезвление больше проходит под знаком приобретений, чем потерь. Тем не менее, даже относительно романа Гете на этот счет существуют разногласия. Германист Эрик А. Блекол, соглашаясь с мнением большинства ученых коллег в том, что развитие Вильгельма Мейстера идет по положительной программе, полагает тем не менее, что остаются два вопроса для дискуссии: действительно ли Вильгельм достиг определенной культуры-образования, и что эта культура в себя включает. В книге этого автора представлен широкий разброс мнений немецких ученых о векторе развития личности Вильгельма. Одним из них книга прочитывается как «трагическая история потери юности, любви и поэзии и последовательного движения вниз от вершины — отношений с Марианой, в которых Вильгельм достигает максимально возможного для него уровня». Другое мнение, что в романе нет никакого постоянного движения вверх, а есть ряд метаморфоз, каждая из которых не корректирует предыдущую. Наконец, один из авторов утверждает нечто совсем радикальное: в этом романе наивная вера в силу разума, в воспитание человека поставлены вообще под вопрос147.

Эпилог романа Гончарова напоминает не столько конец романа Гете, сколько финалы романов воспитания, созданных до него, в которых

114

 «процесс становления героя приводит в результате не к обогащению, а к некоторому обеднению мира и человека. Многое в мире оказывается нереальным, иллюзорным, развенчивается, как предрассудок, фантазия, вымысел, мир оказывается беднее, чем он казался прошлым эпохам и самому герою в юности. Развеиваются и многие иллюзии героя о себе самом, он становится трезвее, суше и беднее. Такое обеднение мира и человека характерно для критического и абстрактного реализма эпохи Просвещения»148. Уже не раз в этой главе обсуждались «препятствия» на пути выявления сверхзамысла

из-за уступок социально-критическому пафосу 40-х годов. Именно это и могло привести к удалению от Гете и приближению итогов гончаровского романа к тем, что несли романы воспитания «критического и абстрактного реализма эпохи Просвещения».

В Эпилоге «Обыкновенной истории» все лейтмотивные реплики и ситуации искусно переадресованы: Александр повторяет слова Петра, от которых тот готов отказаться. Издевкой по отношению к «новому Петру» звучат дословные повторения торжествующим Александром в присутствии Лизаветы Александровны его прежних сентенций: «..женишься по любви — любовь пройдет, и будешь жить привычкой, женишься не по любви — и придешь к тому же результату: привыкнешь к жене. Любовь любовью, а женитьба женитьбой: эти две вещи не всегда сходятся, а лучше, когда не сходятся» (1,331). Взаимозаменяются и интонации: младший обретает уверенную интонацию, которая утеряна старшим.

На уровне языка в Эпилоге завершается процесс, интенсивно развивавшийся во второй части романа. Если в первой части один язык (дяди) опровергал другой (племянника), то постепенно Александр начал дублировать речь Петра. При этом «дикий язык» юного романтика, переданный романтическим двойникам героя (Юлии, Лизе...), не исчезает из романа. В Эпилоге этот язык заявляет о себе уже в размышлениях (внутренних монологах)... Адуева-старшего, всерьез озабоченного болезнью жены: «Ему что-то говорило, что если б он мог пасть к ее ногам, с любовью заключить ее в объятия и голосом страсти сказать ей, что жил только для нее, что цель всех трудов, суеты, карьеры, стяжания — была она, что его методический образ поведения с ней внушен был ему только пламенным, настойчивым, ревнивым желанием укрепить за собой ее сердце...» (1,327). Голос юного романтика, вторгаясь в привычную «прозаическую» речь Петра, деформирует смысл монолога, подрывая доверие к его серьезности и искренности.

115

Но контраст переиначенных голосов не выглядит абсолютным, завершенным. Об этом говорят неожиданные реплики в самом конце Эпилога, которые нередко видятся загадочными. Александр все же не только повторяет дядюшку, но и сомневается в его «рецептах»: после ответа Лизаветы Александровны на слова мужа: «...ведь ты же любишь меня?» — «Да, я очень... привыкла к тебе» — следует: «Что, дядюшка,— спросил Александр шепотом,— это так и надо?» (1, 333). А сам Петр, казалось бы, понявший тщету своего пути, вдруг приветствует его повторение в племяннике: «И карьера, и фортуна! — говорил он почти про себя, любуясь им.— И какая фортуна! И вдруг! все! все!.. Александр! — гордо, торжественно прибавил он,— ты моя кровь, ты — Адуев! Так и быть, обними меня!» (1, 336). Прорыв юношеского азарта в сломленном человеке неожидан и спорит с мыслью об окончательности наблюдаемого превращения.

Каждый из героев обнаруживает в Эпилоге «неполноту», относительность понимания другого человека и мира в целом. Если Петр ошибся в отношении будущего своего племянника, полагая, что тому не стоило и приезжать в Петербург, то последний — в отношении прошлого дяди. Александр думал, что его наставник всегда был непохож на него, что он не знал ни любви, ни «искренних излияний». Оказалось, и дядя прошел через все это в своей юности. И, вернее всего, в свое время кто-то более опытный спорил с ним, как он и сам спорил с племянником. А тот в свою очередь будет с дядиной язвительностью высмеивать вновь прибывшего в столицу провинциала. Таков «общий закон природы», такова невеселая «обыкновенная история» человеческой жизни.

Как известно, в русской критике подвергалось сомнению само психологическое правдоподобие «превращения» «чувствительного» в «холодного», а также признания последним своего жизненного поражения. На этот счет у Гончарова были свои аргументы, при том философского порядка. В связи с историей Юлии Тафаевой он заметил: «Стройный, мудро созданный и совершающийся по непреложным законам порядок людского существования кажется им (мечтательницам.— Е. К.) тяжкой цепью» (1,225). В этих словах — гончаровское понимание хода жизни («совершающийся по непреложным законам») и уважение к таковому («мудро созданный»). Один из непреложных законов, обеспечивающих подобный порядок,— поэтапность и полноценность проживания всех периодов жизни, преемственность их итогов. Нарушение этого закона дает о себе знать искажением

116

развития: пропуском естественных фаз, задержкой (неоправданной) на том или ином витке жизни. Именно подобные искажения, наряду с «нормой», и исследуются Гончаровым на уровне сверхзамысла всего творчества.

Психологическая убедительность Эпилога базируется на гончаровском понимании «нормы жизни» как воплощении нормы природной, суть которой в повторяемости «сезонов», в поэтапной их преемственности (незаметном, но неизбежном накоплении новых качеств в изживающем себя состоянии). Все бурное, несоразмерное в природе лишь момент — миг «сложения сил». Это как бы отклонение от нормы, но необходимое отклонение, способствующее уточнению и обогащению новой нормы. Так и в человеческой жизни: взрывы, страсти, катаклизмы — недлительная, но необходимая очистительная гроза, которую неизбежно и надолго сменит повседневная стабильность.

И Адуев-старший знал, хоть и краткое, упоение любовью, его сердце не было от природы холодным и черствым, но, взрослея и приспосабливаясь к «веку», он убивал и убил свое сердце. Закон преемственности этапов был нарушен, поскольку идеализм души и бурная жизнь сердца были отринуты без остатка. И налицо — оскудение личности, долго им не осознаваемое и осознанное, когда уже слишком поздно. Петр понимал, что для излечения жены «нужно больше сердца, чем головы. А где ему взять его? <...> порывшись в душе своей, Петр Иванович не нашел там и следа страсти. Он чувствовал только, что жена была необходима ему,— это правда, но наравне с прочими необходимостями жизни, необходима по привычке» (1,326–327). Ирония представленной в Эпилоге ситуации состоит в том, что горькое самосознание старшего Адуева совпадает с моментом торжества его рекомендаций — в младшем. Как пишет славист Янко Лаврин, «очевидная победа процветающего Александра Адуева — просто начало его поражения, того самого поражения, которым опечалена приближающаяся старость процветающего дяди»149. Беспощадность «иронии жизни» проявляется в ее способности воспроизводить безнадежные положения. И через годы, возможно, Александр, ныне упоенный успехом, тоже почувствует себя «бедняком» и... очнется (ведь на другом витке жизни герой, казалось, совсем «одеревенел», но затем на концерте резко пробудился). Как писал Герцен: «Душа, однажды предавшаяся универсальной жизни, высоким интересам, и в практическом мире будет выше толпы, симпатичнее к изящному, она не забудет моря

117

и пространства»150. Сама способность к резкому пробуждению от самоуверенной удовлетворенности и духовной спячки — свидетельство бесконечной потенции к возрождению, заключенной в человеке.

В свете подобной логики, жизнь Александра не замкнута Эпилогом. Рождается оксюморон — «открытый эпилог». Перед читателем только один, очередной отрезок пути героя, и естественно, что демонстрируемый этап жизни — далеко не последний...

Подобное предположение поддерживается сопоставлением с заключительными главами романа Гете. Ученические годы Вильгельма объявляются завершенными довольно неожиданно — в предпоследней главе романа. В ответ на один из вопросов Аббата (из секретного Ордена Башни — общества, участники которого исповедуют самоотречение и альтруизм) герой сообщает, что у него есть сын от Марианы — Феликс. Следует немедленная реплика: «Годы твоего учения миновали — природа оправдала тебя» (409). Вильгельм чувствует, что эти слова несут зашифрованный смысл: «Все, что он замыслил насадить, должно произрасти для мальчика, а все, что он восстановит, должно быть рассчитано на много поколений. В этом смысле годы его учения пришли к концу, с чувством отцовства он обрел и все добродетели гражданина. Он сознавал это, и радость его не знала предела» (413). Здесь важно уточнение — «в этом смысле». По закону Природы, став отцом, Вильгельм перешел в иную возрастную категорию (юность окончена). Но по законам духовного развития, присущим лишь человеку, его, возможно, ожидают новые превращения-метаморфозы: искания юности станут просто духовными исканиями. В последней главе романа, исповедуясь Лотарио, Вильгельм рисует свой путь как бесконечные и безнадежные попытки достижения абсолюта: «Вновь и вновь открываются мне глаза на себя самого, но всякий раз слишком поздно, всякий раз понапрасну...». Тайна жизни и линии собственной судьбы видятся герою неподвластными пониманию: «Напрасно мы, люди, клянем самих себя, клянем свою судьбу. Мы жалки и обречены на жалкое прозябание, и не все ли равно, собственная ли вина, веление ли свыше или случай, добродетель или порок, мудрость или безумие ввергают нас в погибель? Промысел и впредь состоять при ком-то или же сердце и ум безоговорочно повелевают мне вырваться из всяческих пут, грозящих навеки обречь меня на унизительное рабство?» (501–502). Благополучному и рассудительному Вернеру в какой-то момент показалось, что Вильгельм, повзрослев, образумился, не без потерь при этом («вырос, окреп, выровнялся,

118

приобрел лоск и приветливость в обхождении... Правда, я не чувствую прежнего твоего простосердечия» (410)). Но в самом конце романа он вновь упрекает друга в сумасбродстве: «Мои надежды, что ты образумишься, снова отсрочены на неопределенное время» (471). Ирония финала романа — лишь одно из проявлений «иронии как темы книги» («Годы учения Вильгельма Мейстера»): «Вся система конфликтующих подходов, сама структура романа, построенная на диаметрально противоположных доводах, призвана продемонстрировать иронию самой жизни. Ничего нет определенного, ничего универсально обоснованного». Эрик Блекол идет еще дальше и вопрошает: «Действительно ли перед нами ироническая книга об иронии, с сюжетом, который рисует героя, безнадежно пытающегося выстроить сюжет своей собственной жизни, прошлой, настоящей и будущей только для того, чтобы найти, что все его попытки самореализации и совершенствования — безрезультатны и что в действительности все приходит к человеку по случаю или по судьбе? Поскольку эта неразрешимая ирония присутствует в финале, то этот классический Bildungsroman ставит серьезным образом под вопрос саму концепцию Bildung как рационально объясняемого процесса»151.

Эпилог «Обыкновенной истории» с его «незавершенностью» развития Александра и обнаружением в судьбе Петра «вечной иронии жизни» обнаруживает глубокую (можно сказать, гетевскую) мудрость Гончарова, исследующего жизнь во всей ее сложности и диалектической изменчивости. И это дополнительно подтверждается еще одной романной судьбой.

Уроки в «школе мужа»

В структуре «Обыкновенной истории» параллелизм однонаправленный и разнонаправленный распространяется не только на систему персонажей-двойников, но и на построение сюжета. Истории «нормального» проживания юности Александром противостоит иной вариант (правда, не столь психологически обеспеченный и не так последовательно раскрытый, как главный).

Герценовское суждение: «Каждый момент жизни хорош, лишь бы он был верен себе, дурно, если он является не в своем виде»152 — в первой своей части соотносимое с судьбой Александра, во второй уже напоминает о судьбе Лизаветы Александровны. Это тоже история

119

проживания важнейшего (переходного) периода (от юности к взрослости), но уже с превалированием твердой воли наставника (недаром имя ее мужа Петр — камень, скала) и искусственной изоляции как от «прозы», так и от «поэзии» жизни.

Первое упоминание о Лизавете Александровне — в одном из многочисленных разговоров племянника и дяди. Петру Ивановичу — 39 лет, пора жениться «с расчетом, а не по расчету». Основа семейной жизни, рассуждает он, привычка: «если отыщешь женщину, которая непременно должна нравиться тебе постоянно», то «и возникнут между ею и тобою близкие отношения, которые потом образуют... привычку» (1,105). Лизавете Александровне — 20 лет, это «прекрасное, нежное существо, почти ребенок», которое, в романтически экспрессивном описании Александра, только «ожидало волшебного прикосновения любви», но влекома как жертва к алтарю и поставлена рядом с человеком, «который уже утратил блеск молодости». «Ужасно!» — реакция искреннего юноши (1,106).

Но для Петра юная неопытность избранницы — безусловный залог семейного счастья. Суть методы воспитания жены, как ее формулирует Петр,— в полном господстве в семье умной воли мужа. Скрываемая за обильными словами задача — задержать развитие женщины как можно дольше на уровне «почти ребенка», лишив ее какой-либо самостоятельности: «Надо очертить ее магическим кругом, не очень тесно, чтоб она не заметила границ и не переступила их, хитро овладеть не только ее сердцем — это что! это скользкое и непрочное обладание, а умом, волей, подчинить ее вкус и нрав своему, чтоб она смотрела на вещи через тебя, думала твоим умом» (1,166). Естественная реакция Александра: «... сделать ее куклой или безмолвной рабой мужа!» Но дядя не хочет действовать простейшим образом, он собирается быть учителем-наставником в духе просветительских образцов, опирающимся на превосходство ума и воли, на внушение, а не на силу: «Учреди постоянный контроль без всякой тирании... да искусно, незаметно от нее и веди ее желаемым путем... О, нужна мудреная и тяжелая школа, и эта школа — умный и опытный мужчина — вот в чем штука!» (1,166). Таким образом, роли строго распределяются с самого начала брачной жизни: мудрый учитель и старательная ученица, опытный ведущий и покорная ведомая...

«Метода» Петра абсолютно противоположна той, которой следует в романе Гете один из покровителей и пастырей Вильгельма: «Воспитателю людей должно не ограждать от заблуждений, а направлять

120

заблуждающегося и даже попускать его полной чашей пить свои заблуждения — вот в чем мудрость наставника. Кто лишь отведал заблуждения, тот долго будет привержен ему, будет ему рад, как редкостному счастью, кто же до конца испил чашу, тот неминуемо поймет, что заблуждался, ежели только он в своем уме» (407). Когда Вильгельм, оглядываясь на ошибки прошлого, в недоумении спрашивает, почему все наставники потворствовали его забавам, а не отвлекали его от них, следует ответ: «Не обвиняй нас. Ты спасен, ты на пути к цели. Ни в одной своей глупости ты не раскаешься и ни одну не захочешь повторить — лучший удел не может выпасть человеку» (407). У Гончарова «умный и опытный мужчина» лишает своей волей юную женщину естественного опыта изживания заблуждений, «глупостей»..

Сначала героиня не имеет имени, она — «жена», и в сцене, где обнаруживается ее присутствие,— невидима, только услышан ее иронический ответ на самодовольные рассуждения мужа: «А жена должна не показывать вида, что понимает высокую школу мужа, и завести маленькую свою, но не болтать о ней за бутылкой вина...» (1,167).

(Лизавета Александровна разгадала методу Петра, но не смогла противостоять его воле.) Героиня впервые появляется перед рыдающим Александром (конец первой части) как ангел-спаситель: «молодая, прекрасная». Отсутствие какого-либо рассказа о прошлом, детального портрета необычно для поэтики Гончарова. Возможно, Лизавете Александровне предназначалось стать обобщенным воплощением Красоты, Доброты и Женственности, невостребованных миром.

Роль матери-утешительницы, терпеливой няньки при незадачливом инфантильном племяннике занимала бездетную женщину, но была и иная причина ее сочувствия страданиям Александра: окруженная роскошью, освобожденная от всех забот, героиня не была счастлива, хотя и не решалась признаться в этом себе. В сетованиях Александра на судьбу она «находила сочувствие собственному сердцу, слышала в его жалобах на любовь голос не чуждых и ей страданий» (1,175). Может быть, в ее душе зарождалось (но не развилось!) и иное, не материнское, а собственно женское чувство к своему ровеснику (недаром он Александр, а она Александровна?). Любопытно, что в одной из первых рецензий на роман Гончарова («Северная пчела», 1847, 21 апр.) было ехидно замечено по поводу длительных бесед Лизаветы Александровны с чувствительным юношей: «Будь племянник менее честен и более догадлив, он при сем случае легко мог бы преподать практическому дяде важный урок... Но племянник не догадался,

121

может быть, к тайному неудовольствию прекрасной тетушки». (Вполне вероятно, что Л. В. Брант вспомнил и о карамзинском этюде с его любовным сюжетом между «чувствительным» и женой «холодного».)

«Воспитание чувств» через радости и страдания — примета нормально развивающийся жизни, а серьезность чувств и формы их проявлений зависят от глубины натуры. Лизавета Александровна страдала молча, проживая юность без отклика на свое желание любить и быть любимой. Поэтому, замечая элемент игры в излияниях Александра, она, тем не менее, искренне утешала его, этим утешая... себя. Думая о муже, Лизавета Александровна часто мыслями обращалась и к племяннику, пытаясь через сравнение старшего и младшего Адуевых постичь тайну мужского характера. Таким образом, в «Обыкновенной истории» эта героиня является и объектом анализа (женское сердце в годы взросления), и активным участником (наряду с самим автором) постижения психологии других персонажей.

Петр, приняв на себя роль разумного и строгого воспитателя, поставил сдержанность в отношениях с женой на первое место. А она, юная и романтичная, хоть и наблюдала в лице Александра все крайности сумасбродного поведения, хотела видеть в муже нечто большее, чем по-отцовски разумного и снисходительно доброго опекуна: «Он был враг всяких эффектов — это было хорошо,— думала Лизавета Александровна,— но он не любил и искренних проявлений сердца, не верил этой потребности и в других» (1,177). Петр-воспитатель сделал собственный образ чувствования, присущий 40-летнему мужчине, моделью для 20-летней женщины, этим лишив ее права на те юношеские переживания, через которые он прошел когда-то сам: «Он поклоняется положительным целям — это ясно, и требует, чтоб и жена жила не мечтательной жизнью» (1,178). Требует — вопреки ее желаниям: «он одним взглядом, одним словом мог бы создать в ней глубокую страсть к себе, но он молчит, он не хочет. Это даже не льстит его самолюбию» (1,177). Все достоинства Петра как ментора обратились против бедной героини: «его умственное превосходство над всем окружающим», его тонкость, проницательность, ловкость, что обезоруживали ее, делая смиренной ученицей: «Если бы он не был так умен, я была бы спасена»,— понимает Лизавета Александровна. В отличие от Адуева-младшего, который, выслушивая дядю, не слушался его до тех пор, пока собственный опыт жизни не подтолкнул его к «разумности», Лизавета Александровна-верная жена

122

могла лишь пассивно, но страстно ожидать, что полнота жизни все же откроется и ей: «О, пусть бы я купила себе чувство муками, пусть бы перенесла все страдания, какие неразлучны со страстью, но лишь бы жить полной жизнью, лишь бы чувствовать свое существование, а не прозябать!» (1,178). И ее спокойное благополучие казалось ей «холодной насмешкой над истинным счастьем». Росло чувство бесплодности существования, когда процесс осмысления жизни не соединен с ее реальным проживанием. Она — лишь тонкий наблюдатель бурной эмоциональной жизни одного Адуева и холодного рационализма другого: «Как мало понимают оба они, да и большая часть мужчин, истинное чувство! и как я понимаю его! а что пользы? зачем? О, если б...» (1,178). Натура сильная и гордая, Лизавета Александровна скрывала свои страдания («никто не знал об этом, никто не видел этого»). Внутренний монолог героини, открывающий читателю драму ее невоплощенной молодости, скорбного одиночества и бесплодного ожидания жизни сердца, завершаются редким в романе прорывом авторского голоса: «Бедняжка!».

Эпилог потрясает беспощадной картиной гибели молодого существа, обреченного на «неестественное усыпление»: «Она убита пустой и бесцветной жизнью», которая со стороны видится «семейным счастьем». Показательно, что только теперь в контрасте с портретом угасающей жизни (бледность, матовый взгляд, плоские плечи, гладкая грудь, движения медленные, почти вялые) дан портрет Лизаветы Александровны, каковой она вошла в роман. Расшифровываются, наконец, слова «молодая, прекрасная»: «Тот только, кто знал ее раньше, кто помнил свежесть лица ее, блеск взоров, под которым, бывало, трудно рассмотреть цвет глаз ее — так тонули они в роскошных, трепещущих волнах света, кто помнил ее пышные плечи и стройный бюст, тот с болезненным изумлением взглянул бы на нее теперь» (1,323). В последующих описаниях еще более усиливается эффект контраста двух портретов. Монотонным голосом отвечает она на взволнованные слова мужа по поводу ее унылого равнодушия. Роль покорной ученицы теперь вполне устраивает некогда полную желаний женщину: «Ты же сам учил меня... а теперь упрекаешь, что я занимаюсь... Я делаю свое дело!». Лизавета Александровна отказывается от предлагаемой мужем свободы выбора занятий, развлечений: «Ты до сих пор так хорошо, так умно распоряжался и мной и собой, что я отвыкла от своей воли, продолжай и вперед, а мне свобода не нужна» (1,324). В этих словах звучат и искреннее чувство, и притворное смирение с

123

целью прекратить утомительный разговор. За этими словами, на еще более глубоком уровне, просматривается желание отринуть все, что привязывает человека к жизни, желание — не жить. Именно оно прямо прорывается в очередной реплике, высказанной с отчаянием: «Что за странная моя судьба!.. Если человеку не хочется, не нужно жить... неужели Бог не сжалится, не возьмет меня?» (1,328).

Убийственность «усыпления» юного сердца — крайнее подтверждение естественности бурь. В трезвом суде над собой старшего Адуева высказался авторский взгляд на суть холодной и тонкой тирании над женским сердцем, совершенный не из злых чувств, а из-за небрежности и самоуверенного эгоизма: «Ограждая жену методически от всех уклонений, которые могли повредить их супружеским интересам, он вместе с тем не предоставил ей в себе вознаградительных условий за те, может быть, непривилегированные законом радости, которые бы она встретила вне супружества» (1,326). В этой витиеватой фразе, сам стиль которой выдает прямое авторское вторжение во внутренний монолог героя, высказана горькая правда о причине несостоявшегося «семейного счастья» Адуевых. Своей воспитательной методой Петр уберег их брак от опасностей супружеской измены с ее стороны (непривилегированные радости вне брака), но ценой самой жизни женщины. И произошло это из-за неспособности героя (на своем возрастном витке) любить жену такой любовью, которую ожидает страстное и никого еще не любившее сердце и каковую он сам испытал в юности (он «не предоставил в себе вознаградительных условий» за покорность и верность жены). Как писал в «Евгении Онегине» А. С. Пушкин: «...жалок тот, кто все предвидит, Чья не кружится голова, Кто все движенья, все слова В их переводе ненавидит, Чье сердце опыт остудил И забываться запретил!».

Очертив жизнь юной женщины магическим кругом запретов и предоставив за это благополучие, Адуев превратил домашний мир в крепость, «неприступную для соблазна», «но зато в ней встречались на каждом шагу рогатки и патрули и против всякого законного проявления чувства...» (1,326). «Законное проявление чувства» — синоним той «нормы», что показана в судьбе Александра. Судьба его ровесницы Лизаветы Александровны подтверждает «норму» иным путем: тирания против законного проявления чувства привела к затуханию самой жизни (эмоциональной, а возможно, и физической).

Психологическая достоверность тихой драмы Лизаветы Александровны подтверждается сопоставлением ее с бурной драмой тургеневской

124

героини из повести «Фауст» (1856). При встрече героя-рассказчика с Верой Ельцовой, которую он не видел много лет, его поражает ее внешность: «...она почти ничего не изменилась ни в лице, ни в стане... Семнадцатилетняя девочка, да и полно!., то же спокойствие, та же ясность, голос тот же, ни одной морщинки на лбу, точно она все эти годы пролежала где-нибудь в снегу... мне эта неизменность в ней вовсе не понравилась. Женщина в двадцать восемь лет, жена и мать, не должна походить на девочку: недаром же она жила»153. Сама Вера как бы продолжает мысли героя: «Мне все говорят, что я наружно мало изменилась, впрочем, я и внутренне осталась та же» (5,103). Эта неизменяемость — знак неестественной остановки развития («усыпления») под давлением воли другого человека. Мать Веры, перенесшая много страданий, старалась оградить от них дочь, запретив ей даже читать стихи и романы. Тирания над юным сердцем совершалась без какого-либо сопротивления со стороны любящей дочери («я бы никогда не желала выйти из-под ее крыла» (5,116)). В итоге Верина сердечная жизнь замерла, так и не начав просыпаться. «Сколько нетронутых богатств еще таится в ней! Она сама себя не знает»,— восклицает герой (5,116). С возникшей любовью приходит к Вере запоздавшее самопознание и... надежда на счастье. Но резкий переход от «замороженности» к подлинному, более того, экзальтированному чувству оказывается Вере не по силам. В смерти любимой женщины герой винит ее покойную мать: «Да, Ельцова ревниво сторожила свою дочь. Она сберегла ее до конца и, при первом неосторожном шаге, унесла ее с собой в могилу» (5,129).

История Веры вряд ли может быть названа «обыкновенной»: трагическая судьба ее семьи вмешалась в ее жизнь. Но драматический результат тирании над сердцем, лишения молодой натуры «законного проявления чувства» — тот же, что показан в романе Гончарова. Основная мысль повести Тургенева была справедливо прочитана как предупреждение, что «нельзя идти против нормального развития природных даров»154.

«Семейное счастье» по Толстому

Из всех современников Гончаров признавал великим художником и личностью, достойной подражания, только одного Л. Н. Толстого. Из письма от 9 февраля 1885 года: «Толстой — настоящий

125

творец и великий художник, достойный представитель нашей литературы,— а Достоевский — более психолог и патолог, художественность у него на втором плане. Тургенев блестящ, но не глубок. Положительно — Граф Толстой — выше всех у нас» (8,476). Получив привет от Толстого через А. Ф. Кони, Гончаров писал ему 22 июля 1887 года: «...в те еще годы, когда я был моложе, а Вы были просто молоды, и когда Вы появились в Петербурге, в литературном кругу, я видел и признавал в Вас человека, каких мало знал там, почти никого, и каким хотел быть всегда сам» (8, 477). Толстой, в свою очередь, готов был признать влияние старшего современника на собственное творчество. В письме Гончарова от 2 августа 1887 года (в ответ на письмо Толстого) читаем: «Вы подарили меня дорогими словами, что будто я мог «иметь большое влияние на Вашу писательскую деятельность». Понять это буквально было бы дерзновенно с моей стороны, и я понимаю это так: Тургенев, Григорович, наконец и я, выступили прежде Вас... заразили Вас охотой, пробудили и желание в Вас, а с ними и „силу львину”. В этом смысле, может быть, и я подталкивал Вас» (8,480–481). Ставя из скромности себя в ряд с другими авторами «Современника», Гончаров был не совсем прав: между ним и Толстым была особая связь, в частности, оба оставались на протяжении всего творчества под большим влиянием века Просвещения.

В трилогии Л. Н. Толстого («Детство» (1852), «Отрочество» (1854), «Юность» (1857)) роман становления предстает почти в чистом виде, правда, не в гетевском его варианте («романе воспитания в точном смысле»). M. M. Бахтин, как упоминалось, рассматривал трилогию Толстого в качестве примера «циклического романа» с акцентом на воспроизведении повторяющихся возрастных периодов. Первоначально Толстым был задуман роман «Четыре эпохи развития», в самом названии запечатлевший идею восхождения человека по ступеням возраста. В плане несостоявшегося романа, в частности, намечена характеристика возрастов, представленных ранее Гончаровым в «Обыкновенной истории»: «...в юности красота чувств, развитие тщеславия и неуверенность в самом себе, в молодости эклектизм в чувствах, место гордости и тщеславия занимает самолюбие, узнание своей цены и назначения, многосторонность, откровенность»155. Повествование о молодости героя в замысле «Четырех эпох развития» должно было завершиться наподобие «Обыкновенной истории»: «молодой человек» становится просто «человеком»: «я пристращаюсь к хозяйству, и папа после многих переговоров дает мне в управление имение maman»156.

126

Юность героя трилогии начинается фактически уже в «Отрочестве», когда он встречается с Дмитрием Нехлюдовым: «Мы толковали и о будущей жизни, и об искусствах, и о службе, и о женитьбе, и о воспитании детей, и никогда нам в голову не приходило, что все то, что мы говорили, был ужасающий вздор». Если Гончаровым подобный «ужасающий вздор» в речах юного Адуева намеренно преувеличивается ради комического эффекта, то Толстой характеризует его сразу же как «умный и милый вздор, а в молодости еще ценишь ум, веришь в него». И далее следует объяснение самого «секрета» прелести юных лет: «В молодости все силы души направлены на будущее, и будущее это принимает такие разнообразные, живые и обворожительные формы под влиянием надежды, основанной не на опытности прошедшего, а на воображаемой возможности счастия, что одни понятые и разделенные мечты о будущем счастии составляют уже истинное счастие этого возраста». И в конце книги «Отрочество» «умный и милый вздор» не подвергается переоценке: «...Бог один знает, точно ли смешны были эти благородные мечты юности, и кто виноват в том, что они не осуществились?». В этой фразе можно вычитать ненамеренную полемическую реплику в сторону автора «Обыкновенной истории».

В «Юности» мотив мечтаний, естественно, звучит с еще большей настойчивостью: «Да не упрекнут меня в том, что мечты моей юности так же ребячески, как мечты детства и отрочества... Я убежден, что нет человеческого существа и возраста, лишенного этой благодетельной, утешительной способности мечтания. Но, исключая общей черты невозможности-волшебности мечтаний, мечтания каждого человека и каждого возраста имеют свой отличительный характер»157. В составе душевных переживаний юности: «любовь к ней, к воображаемой женщине», «любовь любви», «надежда на необыкновенное, тщеславное счастье» и «отвращение к самому себе и раскаяние, но раскаяние до такой степени слитое с надеждой на счастье, что оно не имело в себе ничего печального» (из планов неосуществленного романа).

Известно, что «Юность» не удовлетворила Толстого, хотя, к примеру, А. В. Дружинин, мнением которого автор дорожил, заметил: «Ни один из теперешних писателей не мог бы так схватить и очертить волнующий и бестолковый период юности»158. Возможно, именно эта неудовлетворенность побудила Толстого создать еще одно произведение о юности, на этот раз написанное от лица женщины (задача трудная и увлекательная).

127

Роман «Семейное счастье» (1859) был создан внезапно и торопливо с целью заполнить возникший творческий промежуток. Толстой находился на распутье после ряда творческих неудач и перед началом нового витка судьбы (1859–1862), ознаменованного разрывом с литературой, поездкой за границу, организацией школы в деревне... Ранее в своем творчестве Толстой обходил тему любви и не давал женских фигур. Б. М. Эйхенбаум связывает неожиданное появление произведения, написанного от лица женщины и посвященного любви и браку, с активными дискуссиями в обществе о правах женщин, семье. Одновременно (и, вернее всего, именно это более важно) для Толстого (в этот момент) «...вопрос о браке и семейной жизни... не только злободневен вообще, но совершенно личен: мечта о «семейном счастье» преследует его давно — как что-то очень для него важное, как то, без чего он не может ни жить, ни работать»159.

Материалом для романа «Семейное счастье» послужили отношения с В. Арсеньевой: «Потом главное, наиболее серьезное,— это была Арсеньева Валерия... Я был почти женихом («Семейное счастье»), и есть целая пачка моих писем к ней»160. Как пишет Б. М. Эйхенбаум, переписка с Арсеньевой «иногда кажется прямо конспектом или программой будущего произведения» — романа «Семейное счастье»161. В период этого увлечения (декабрь 1856 года) Толстой перечитывал «прелестную» «Обыкновенную историю» и восхищался ею. Из письма к Арсеньевой: «...послал Вам книгу. Прочтите эту прелесть. Вот где учишься жить. Видишь различные взгляды на жизнь, на любовь, с которыми можешь ни с одним не согласиться, но зато свой собственный становится умнее и яснее» (60,140). Можно предположить, что роман «Семейное счастье» создавался «в присутствии» «Обыкновенной истории»162: несогласие, соединенное с восхищением, отозвалось в коллизиях повествования о юной женщине, что взрослеет в браке с мужем вдвое старше ее.

«Семейное счастье» — роман воспитания, обходящий, подобно «Обыкновенной истории», острую социальную проблематику и сосредоточенный на чувствах героев. Логично, что в ситуации кануна 60-х годов он оказался неоцененным и непонятым. Только Ап. Григорьев в статье 1862 года с характерным названием «Явления современной литературы, пропущенные нашей критикой» («наша» — революционно-демократическая) назвал «Семейное счастье» лучшим произведением Толстого. «Последний романтик» оценил в этом романе тот интерес к «внутренней жизни» человека, который был забыт в ситуации ожесточенной идеологической полемики.

128

В «Семейном счастье» масштаб романа воспитания несколько сужен: его сюжет соотносится не столько с главной линией «Обыкновенной истории» (становление человека в «школе жизни»), сколько с маргинальной — «семейное счастье» в качестве камерной вариации этой «школы». Толстой, представляя в «Семейном счастье» женскую «обыкновенную историю», вернее всего, держал в памяти именно грустную судьбу Лизаветы Александровны. Но по существу, история Маши у Толстого повторяет «норму» Александра: от «крайностей юности» через разочарование к отрезвлению и далее — к обретению зрелости.

Основная коллизия «Семейного счастья» прямо намечена в одном из писем Арсеньевой (сам Толстой выступает под именем Храп(овицкого), соответственно его будущая жена именуется Храп(овицкой)): Итак, эти люди с разными наклонностями полюбили друг друга. Как же им надо устроиться, чтобы жить вместе? Планируется жизнь в деревне: «Г-н Храп, будет исполнять давнишнее свое намерение, в котором г-жа Храп., наверное, поддержит его,— сделать, сколько возможно, своих крестьян счастливыми,— будет писать, будет читать и учиться, и учить госпожу Храп., и называть ее „пупунькой”...» (60,118).

Герой и героиня «Семейного счастья», искренне полюбившие друг друга, находятся на разных витках жизни, отсюда во многом и «разные наклонности». Сергей Михайлович «был человек уже немолодой, высокий, плотный и, как мне казалось, всегда веселый»163. Маше — 17 лет, и она воспитана на романтических книжных образцах: «...герой мой был совсем другой. Герой мой был тонкий, сухощавый, бледный и печальный». Муж, как гончаровский Петр, давно оставил позади юные порывы, жена, как Лизавета Александровна, недавно вышла из детства: «...опять я была ребенок перед ним... ничего не могла сделать, чтобы он не понимал и не предвидел» (3,120). Маша, привыкшая уважать Сергея Михайловича еще как друга покойного отца, а потом опекуна, с радостью отдается под власть любящего и любимого взрослого человека.

В эпоху «Семейного счастья», как показал Б. М. Эйхенбаум, Толстому с его очевидным неприятием идей женской эмансипации и «свободной любви» по Жорж Санд, оказались близки идеи французского историка Ж. Мишле (1798–1874). Так, в процитированном письме к Арсеньевой замечание о муже как учителе жены, вернее всего, восходит к книгам Мишле «Любовь» (1858) и «Женщина» (1859). «Одно из основных положений Мишле — муж должен воспитывать

129

жену, «создать» ее... Она верит и слушает его, она хочет начать совершенно новую жизнь, она отдает себя целиком»164. Первая часть «Семейного счастья» заканчивается признанием героини: «Я почувствовала, что я вся его и что я счастлива его властью надо мной». Вся жизнь юной женщины заключена в муже: «Только он один существовал для меня на свете, а я его считала самым прекрасным, непогрешимым человеком в мире: поэтому я не могла жить ни для чего другого, как для него, как для того, чтобы быть в его глазах тем, чем он считал меня» (3,111).

Во второй части Время вступает в свои права, а с ним приходит и динамика чувств. В деревенском уединении юная героиня постепенно начинает ощущать скуку: «Мне хотелось движения, а не спокойного течения жизни. Мне хотелось волнений, опасностей и самопожертвования для чувства. Во мне был избыток сил, не находивший места в нашей тихой жизни» (3,116). Маша пребывает в состоянии ожидания чего-то необыкновенного, в состоянии, что именуется «чувством молодости». В спокойном и надежном чувстве мужа ей недостает романтических безумных порывов: «Мне нужна была борьба... Мне хотелось подойти с ним вместе к пропасти и сказать: вот шаг, я брошусь туда, вот движение, и я погибла,— чтоб он, бледнея на краю пропасти, взял меня в свои сильные руки, подержал бы над ней, так что у меня бы в сердце захолонуло, и унес бы куда хочет» (3,117). В муже ее раздражает взрослость: «покровительное спокойствие», проницательность и мудрость в лице, постоянное самообладание — «веселость», наконец, его позиция мудрого Наставника: «Он не хотел, чтоб я видела его простым человеком, ему нужно было полубогом на пьедестале всегда стоять передо мной» (3,127). Маше хотелось праздника, а муж олицетворял будни: «Я ничего не ждала от него, это был мой муж и больше ничего» (3,132).

В Петербурге удовольствия светской жизни заняли в жизни героини то место, «которое было готово для чувства» — проявления неистраченных сил молодой натуры. Три года в столице — «а вот она, настоящая жизнь!». «Спокойствие» мужа (знак его превосходства) не раздражало более: «вдруг исчезло здесь его, подавляющее меня, моральное влияние, так приятно мне было в этом мире не только сравняться с ним, но стать выше его, и за то любить его еще больше и самостоятельнее, чем прежде» (3,124).

Школа взросления без «заградительных запретов для незаконного проявления чувства» неминуемо ведет к адюльтеру. Во внешности

130

итальянского маркиза — жреца любви («Я не могу не любить! без этого нет жизни. Делать роман из жизни одно, что есть хорошего») Машу поражает и подкупает сходство с Сергеем Михайловичем, но «вместо прелести выражения доброты и идеального спокойствия моего мужа, у него было что-то грубое, животное». Именно это неизведанное и влечет Машу: «Так непреодолимо хотелось мне отдаться поцелуям этого грубого и красивого рта, объятиям этих белых рук с тонкими жилами и с перстнями на пальцах. Так тянуло меня броситься очертя голову в открывшуюся вдруг, притягивающую бездну запрещенных наслаждений» (3,138). Итог — «невыразимое отвращение» к маркизу и самой себе.

Возвращение в деревню отмечено глубоким душевным кризисом: «...нет во мне ни любви, ни желания любви... счастье жить для другого. Зачем для другого? Когда и для себя жить не хочется?.. Неужели я отжила?» (3,142). Но характер этого кризиса иной, чем у Лизаветы Александровны в Эпилоге «Обыкновенной истории». Здесь — кризис как норма жизни (момент движения), там же он — предвестие конца самой жизни. Осмысляя прошедшие годы, героиня Толстого готова обвинить мужа во всех «глупостях» своей молодости: «зачем он не остановил меня...» (3,139). К мужу обращены бесконечные упреки в финальном объяснении героев: «Разве я виновата, что не знала жизни, а ты оставил меня одну отыскивать... зачем ты давал мне волю, которою я не умела пользоваться, зачем ты перестал учить меня? Ежели бы ты хотел, ежели бы ты иначе вел меня, ничего бы не было... Зачем не употребил ты свою власть, не связал, не убил меня?» (3,146–147). Сергей Михайлович не оправдывается, а объясняет Маше свое поведение: «Всем нам, а особенно вам, женщинам, надо прожить самим весь вздор жизни, для того, чтобы вернуться к самой жизни: а другому верить нельзя. Ты еще далеко не прожила тогда этот прелестный и милый вздор, на который я любовался в тебе, и я оставлял тебя выживать его и чувствовал, что не имел права стеснять тебя, хотя для меня уже давно прошло время». На вопрос Маши: «Зачем же ты проживал со мною и давал мне проживать этот вздор, ежели ты любишь меня?» — муж отвечает: «Затем, что ты и хотела бы, но не могла бы поверить мне, ты сама должна была узнать, и узнала» (3,148). (Примечательно появление вновь выражения «прелестный и милый вздор» как метафоры юного сознания-поведения.) В словах мужа может быть вычитана полемическая реплика на «методу» старшего Адуева («стеснять тебя» более мягкий синоним гончаровского определения «тирания»).

131

 «В каждой поре есть своя любовь» (3,147) — эта мысль звучит в финале «Семейного счастья». Когда героиня попыталась возродить отношения первых дней любви, муж ее мудро остановил: «Не будем стараться повторять жизнь, не будем лгать самим перед собой. А что нет старых тревог и сомнений, и слава Богу! Нам нечего искать и волноваться. Мы уже нашли, и на нашу долю выпало довольно счастья» (3,149). Сам герой тоже пережил драму — драму страстной и требовательной любви взрослого мужчины к юной и легкомысленной женщине. «Какого еще семейного счастья?» — бросает он с горечью в одной из ссор. Но он, не позволяя себе диктовать жене свою волю, обратился к самовоспитанию: «...я разламывал, разрушал эту любовь, которая мучила меня. Я не разрушил ее, а разрушил только то, что мучило меня, успокоился и все-таки люблю, но другой любовью» (3,147). К «другой любви» приходит и героиня. Как полагал Мишле, «любовь продолжает оставаться сама собой иногда на протяжении всей жизни, с разными степенями интенсивности, с внешними изменениями, которые не меняют основы. Несомненно, пламя горит, только изменяясь, увеличиваясь, уменьшаясь, усиливаясь, варьируя форму и цвет. Но природа предусмотрела это. Женщина меняет свои аспекты без конца: в одной женщине их тысяча. И воображение мужчины тоже варьирует точку зрения»165. Толстому в «Семейном счастье» была, очевидно, близка подобная мысль. Роман заканчивается таким признанием: «С этого дня кончился мой роман с мужем, старое чувство стало дорогим, невозвратимым воспоминанием, а новое чувство любви к детям и к отцу моих детей положило начало другой, но уже совершенно иначе счастливой жизни, которую я еще не прожила в настоящую минуту» (3,150).

Проблематика «семейного счастья» осталась одной из излюбленных и в последующем творчестве Толстого, но, став частью того целого, каким является «роман Толстого», она и сама значительно усложнилась. Камерный роман «Семейное счастье» в перспективе всего творчества художника видится первоначальным этюдом будущего большого полотна.

В контексте русского романа воспитания очень примечательны и схождения, и расхождения Гончарова и Толстого, связанные с основами эстетики каждого из авторов. Мудрая мягкость мужа из «Семейного счастья», предтечи Безухова и Левина, оттеняет суховатую рациональность старшего Адуева, образа, созданного в лоне оппозиции «сердца» «уму». В «Семейном счастье», хотя это произведение

132

и не принадлежит к вершинным созданиям Толстого166, уже сказался новый этап развития русского романа, преодолевшего «упрощения» эпохи «натуральной школы», что еще давали о себе знать в «Обыкновенной истории».

Но с прохождением времени и в самом романе Гончарова все очевиднее вычитывался не злободневный для 40-х годов замысел, а широкий сверхзамысел, так что в этом конкретном случае различие литературных этапов постепенно стиралось. В год столетия со дня рождения Гончарова (1912) прозвучали отзывы читателей уже XX века, взглянувших на роман поверх «дани времени»: «Юношеское очарование сегодняшних Адуевых не в увлечении Шиллером, не в вере в вечную любовь, но очарование это все же остается, хотя и меняет свое содержание. Иное содержание будет и завтра. А в конце концов большинство будет находить тихую и трезвую пристань, «обыкновенная история» будет повторяться бесконечно»167. Герою Гончарова, «символизирующему собою вечную борьбу идеалиста с суровой прозой жизни и надлом души как неизбежный результат этой борьбы», предсказывалась долгая жизнь именно в силу универсальности содержания образа: «Тип Александра Адуева... представляет в своем отрешении от времени и обстановки и долго еще будет представлять — интерес»168.

133



1 Милюков А. П. К портрету шести русских писателей // Русская старина. 1880. №4. С. 861.

2 Манн Ю. В. Философия и поэтика натуральной школы. // Проблемы типологии русского реализма. М., 1969. С. 25.

3 В. И. Сахаров различает в романе «сверхзадачу» и задачу: «художественный анализ и оправдание лучших сторон романтизма сочетаются с весьма принципиальной и глубокой критикой „духа времен”, пафоса 40-х годов, присущего и писателям натуральной школы» (Сахаров В. И. «Добиваться своей художественной правды». Путь И. А. Гончарова к реализму // Контекст. Литературно-теоретические исследования. 1991. М., 1991. С. 122).

4 Setchkarev Vs. Ivan Goncharov. His Life and His Works. Wurzbuig, 1974. P. 43.

5 Из отзыва В. П. Боткина // Литературная мысль. Пб., 1923. Альм. 2. С. 190.

6В. М. Две прошедшие недели // Ведомости С.-Петерб. гор. полиции.

1847. № 54. 8 марта.

7 А. Г. (Григорьев А. А.) Обозрение журналов за март 1847 г. // Моск. гор. листок. 1847. № 66. 28 марта. Ф. Булгарин, отвечая Григорьеву как «ультранатуралисту „натуральной школы”», постарался обратить спор вокруг оценки романа Гончарова против этой ненавистной ему «школы». (Ф. Б. (Булгарин Ф. В.) Журнальная всякая всячина // Северная пчела. 1847. № 81.12 апр.) О полемике сразу за публикацией романа, в которой также участвовали Я. Я. Я. (Брант Л. В.) и В. Г. Белинский, см.: Краснощекова Е. А. Комментарии // Гончаров И. А. Указ. собр. соч. Т. 1. С. 493–494.

8 Галахов А. Д. Русская литература в 1847 году // Отечественные записки.

1848. № 1. Отд. 5. С. 18. Правда, в этой же статье осторожно не одобрялось намерение изобразить в герое «романтизм в гиперболических размерах» (20).

9 Григорьев An. Сочинения: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 119.

10 Лотман Ю. М. Александр Сергеевич Пушкин. Биография писателя. Л., 1983. С. 56.

11 Григорьев А. А. Русская литература в 1851 году. Статья третья // Москвитянин. 1852. Т. 1. № 3. Отд. 5. С. 66. Сохранилось свидетельство современника о реакции автора «Обыкновенной истории» на эту статью: «...кроме Дружинина, все — и Панаев и вышеупомянутые два (Тургенев и Гончаров.— Е. К.) — одобряют благородный тон и искренность доброго и открытого душой Григорьева» (Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб., 1898. Кн. 12. С. 221).

12 Григорьев А. А. И. С. Тургенев и его деятельность (По поводу романа «Дворянское гнездо»). Письма к Г. Г. А. К. Б. // Русское слою. 1859. № 8. Отд. 2. С. 20–21.

13 Гинзбург Л. Белинский в борьбе с романтическим идеализмом // Литературное наследство. М., 1948. Т. 55. Ч. 1. С. 193.

14 Цит. по: Азбукин В. И. А. Гончаров в русской критике (1847—1912). Орел, 1916. С. 34.

15 Гинзбург Л. Указ. соч. С. 192.

16 Пиксанов Н. К. Белинский в борьбе за Гончарова // Уч. зап. Ленингр. ун-та. 1941. № 76. Вып. U.C. 57–87. А. И. Батюто (в работе «Отцы и дети» Тургенева — «Обрыв» Гончарова (Философский и этико-эстетический опыт сравнительного изучения) // Русская литература. 1991. № 2) демонстрирует несравненно более продуктивный подход к проблеме. Заметив, что критика Белинского «была безупречной не всегда», ученый показывает, что, к примеру, в драматическом конфликте Гончарова с Тургеневым «повинен» и Белинский. Критик полагал, что «истинное призвание Тургенева — беглый этюд, мимолетная картинка природы, очерк, а еще лучше ряд очерков жизни русского крепостного крестьянина. Чтобы упрочить свое положение в литературе, Тургеневу, уверял Белинский, следует совершенствоваться в этом роде литературного творчества». Гончаров еще с эпохи 40-х годов «некритически усвоил именно это фатально-эмпирическое, обусловленное, по-видимому, борьбой за утверждение «физиологического» очерка и натуральной школы вообще, воззрение Белинского на природу художественного дарования Тургенева. С настойчивостью, достойной лучшего применения, Гончаров придерживался этого воззрения — не без поползновений на утрировку — до конца дней» (4). В болезненно подозрительном сознании Гончарова рождалась такая логическая цепочка: Тургенев по природе дарования — не романист, поэтому обречен на заимствования у него, Гончарова, рожденного романистом.

17Белинский В. Г. Собр. соч.: В 9 т. М., 1976. Т. 1. С. 528. Далее цитирую по этому изданию с указанием, как правило, тома и страниц в тексте.

18 Манн Ю. Поэтика русского романтизма. М., 1976. С. 274.

19 Цит. по: Цейтлин А. Г. И. А. Гончаров. М., 1950. С. 445 — 446.

20 Цейтлин А. Г. Указ. кн. С. 63.

21 Коммент. // В. Г. Белинский. Указ. собр. соч. Т. 8. С. 646.

22 Тургенев И. С. Указ. собр. соч. Письма: В 18 т. М. — Л. Т. 3. С. 62.

23 Там же. Соч.: В 12т. М.-Л., 1981. Т. 8. С. 228.

24 Патанин Г. Н. Воспоминания об И. А. Гончарове // И. А. Гончаров в воспоминаниях современников. Л., 1969. С. 30.

25 См.: Краснощекова Е. А. И. А. Гончаров и русский романтизм 20 — 30-х годов // Известия АН СССР. Серия литер, и яз. 1975. Т. 34. № 4.

Верно подмечено, что многие писатели «натуральной школы», в их числе Гончаров, «страдали своеобразным «комплексом романтизма». Они изо всех сил старались подчеркнуть свою враждебность к преодоленному ими (в чем они постоянно убеждали самих себя и окружающих) романтическому мироощущению». Для этих авторов (кроме Гончарова, могут быть названы: Тургенев, Григорович, Герцен, Огарев...) «антиромантический реализм был в 1840-х гг. чем-то вроде самореабилитации, расчета с романтическим прошлым». Тем не менее их метод «нисколько не походил на натурализм и заключал в себе многие элементы романтизма» (Щукин В. Г. Культурный мир русского западника // Вопросы философии. 1992. № 5. С. 84).

26 См.: Сомов В. Л. Три повести — три пародии (о ранней прозе И. А. Гончарова) // Уч. зап. Моск. пед. ин-та им. В. И. Ленина. 1967. № 256. Три повести — это «Лихая болесть», «Счастливая ошибка» и «Нимфадора Ивановна». Принадлежность Гончарову первых двух общепризнана. О. А. Демиховская («Неизвестная повесть И. А. Гончарова «Нимфадора Ивановна» // Русская литература. 1960. № 1) доказывала, что повесть, появившаяся без подписи в рукописном альманахе семьи Майковых «Подснежник» в 1836 г., тоже принадлежит перу автора «Обломова» (опубликовано полностью в кн.: И. А. Гончаров. Нимфадора Ивановна. Повесть. Избранные письма. Псков, 1992). Изучение текста и аргументации публикатора не сняли моих давних сомнений в правомочности включения этой повести в состав гончаровского наследия.

27 Пруцков Н. И. Мастерство Гончарова-романиста. М. — Л., 1962. С. 7.

28Примечательны «совпадения» в первом романе Гончарова и «Роб Рое» (1818) Вальтера Скотта, популярность которого в 20 — 30-е годы в России была исключительно велика. В одном из критических обзоров А. А. Бестужев заметил: «Вальтер Скотт... создал исторический роман, который стал теперь потребностью всего читающего мира, от Москвы до Вашингтона, от кабинета вельможи до прилавка мелочного торгаша» (цит. по: Долинин А. История, одетая в роман. Вальтер Скотт и его читатели. М., 1988. С. 143). В гончаровской «Автобиографии» (1858), написанной от третье го лица, читаем: «Долго пленял Гончарова Тасс в своем „Иерусалиме”, потом он перешел через ряд многих, между прочим Клопштока, Оссиана, с критическим повторением наших эпиков, к новейшей эпопее Вальтера Скотта и изучил его пристально» (7,218). В работе над романом «Старики» (1843) Гончаров осмыслял опыт Вальтера Скотта и, возможно, ориентировался на него, подтверждая суждение современника: «Кажется, в нашем веке невозможно поэту не отозваться Байроном, как романисту В. Скоттом, как ни будь велико и даже оригинально дарование» (Московский телеграф. 1827. № 7. Отд. 1. С. 195. Это высказывание П. Я. Вяземского цит. по: Левин Ю. Д. Прижизненная слава Вальтера Скотта в России // Эпоха романтизма. Из истории международных связей русской литературы. Л., 1975. С. 5). Замысел «Стариков» обсуждался в переписке с В. А.Солоницыным, который в ответ на несохранившееся письмо Гончарова писал: «Вы хвалите Вальтера Скотта. Но потрудитесь взглянуть, исполнил ли он хоть в одном из своих романов то, что Вы от себя требуете. Нет, не исполнил. Он шел совсем по другой дороге: он хотел только занимать, возбуждать любопытство, и ничего более. Между тем романы его считаются образцовыми. Картинами и эффектами презирать тоже не должно: ими не презирал ни один романист, Скотт ими питался. Разумеется, впрочем, что эффекты должны быть умеренные, естественные» (Груздев А. И. В. А. Солоницын о неизвестном романе И. А. Гончарова // Уч. зап. Ленингр. пед. ин-та им. А. И. Герцена. 1948. Т. 67. С. 111 — 112). Возможно, последнее суждение почитаемого Гончаровым корреспондента отозвалось позднее в полемике с английским романистом в начале «Сна Обломова» по поводу эффектных картин природы. Также можно говорить, базируясь на замечании корреспондента («что вы от себя требуете»), о вполне возможном влиянии Вальтера Скотта на саму складывающуюся гончаровскую эстетику.

Вальтер Скотт воспринимался Гончаровым, можно предположить, с учетом авторитетной критики, прежде всего, В. Г. Белинского и В. Н. Майкова, его воспитанника, с мнением которого наставник очень считался. Оба критика в творчестве романтика В. Скотта подчеркивали реалистические элементы, подчас преувеличивая их значимость в общей структуре его романов. Так, Белинский хвалил английского романиста за те качества, которые он хотел видеть в современной ему литературе и которые он чуть позднее настойчиво , вычитывал в первом романе Гончарова (антиромантический пафос). В рецензии 1845 г. («Романы Вальтера Скотта») критик подчеркивал воспитательное значение книг английского романиста, потому что его поэзия «не эксцентрическая, не драматическая, не мечтательная и не болезненная: она всегда здесь, на земле, в действительности, она — зеркало жизни исторической и частной» (8,423). Майков в рецензии 1847 года на романы В. Скотта писал, что они «лучше всего показали ученым, что ни в чем так хорошо не выражается дух времени, как в этих подробностях частной жизни, которые считали они мелочами, недостойными их серьезного внимания» (Майков В. Н. Литературная критика. Л., 1985. С. 224).

Пересечения с «Роб Роем» в «Обыкновенной истории» относятся не к сюжету романтического бунтаря, а к линии семьи Осболдистонов. В первой и второй главах романа В. Скотта описаны сцены (диспуты — диалоги) между отцом и сыном. Двадцатилетний Фрэнк, поэт и мечтатель, не склонный к занятиям торговлей, был вызван из Бордо отцом, крупным коммерсантом, чтобы срочно ввести его в дела торгового дома. Сравнение этих сцен и диалогов с описанием у Гончарова встречи и споров дяди с племянником, включая реакцию первого на стихи провинциала, обнаруживает явные, разительные совпадения. Мудрость автора «Роб Роя» сказывается в том, что он «не принимает в качестве абсолютно правой ни одну из спорящих сторон, а раскрывает различные грани в каждом из типов изображаемых мироощущений — мечтателя и коммерсанта». Герой-повествователь (повзрослевший Фрэнк) с иронией пишет о романтизме своей юности, но в стихию иронии погружен и образ его отца с его «коммерческим энтузиазмом». «Общественный, нравственный и эстетический идеал Вальтера Скотта оказывается шире и романтической концепции мира, и практической буржуазной деловитости, но вбирает в себя все то позитивное, что связано с представлением о прогрессе общества и гармоническом развитии личности. Такая позиция и ее художественное выражение были родственны Гончарову» (Жилякова Э. М. И. А. Гончаров и Вальтер Скотт (некоторые наблюдения) // Проблемы метода и жанра. Томск, 1986. Вып. 3. С. 205, 208).

29 Манн Ю. Философия и поэтика «натуральной школы» // Проблемы типологии русского реализма. М., 1969.

30Ближайшие истоки подобного конфликта обнаруживаются в литературе Просвещения, к примеру, в повестях Д. Дидро «Племянник Рамо», «Разговор отца с детьми». «Концепцию Дидро-мыслителя можно выявить лишь из контекста всего произведения в целом, лишь из совокупности точек зрения, сталкивающихся в ходе обмена мнениями и воспроизводящих переплетение сложных жизненных противоречий» (Виппер Ю. Б. О преемственности и своеобразии реализма Ренессанса и Просвещения в западноевропейской литературе // Проблемы Просвещения в мировой литературе. М., 1970. С. 61). О влиянии на Гончарова просветительских традиций далее в этой главе.

31 Бестужев-Марлинский А. А. Повести и рассказы. М., 1976. С. 313. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте.

32 Иногда видят в Границыне предшественника «лишних людей», но куда ближе этот герой к гончаровекому Адуеву-старшему. Можно говорить и еще об одном «прототипе». Княгиня Вера — психологический «двойник» Правина, мечтательна, идеальна, воспитана на романтических книгах: «Чтение поэтов познакомило ее с прекрасным миром, она пристрастилась к нему, восхищалась им, но эта страсть дала ей другую опасность — опасность мечтательности» (340). В ней — предсказание Юлии Тафаевой.

33 См.: Бродская В. Б. Язык и стиль романа И. А. Гончарова «Обыкновенная история» (Повествовательный стиль) // Вопросы славянского языкознания. Львов, 1953. № 3 и 1955. № 4.

34 Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972. С. 331.

35 Ehre M. Oblomov and His Creator. The Life and Art of Ivan Goncharov. Princeton, New Jersey, 1973. P. 136.

36 Гончаров И. А. Необыкновенная история (Истинные события) // Сборник Российской Публичной библиотеки. Т. 2. Материалы и исследования. Вып. 1. Пгд, 1924. С. 11. Далее цитирую «Необыкновенную историю» по этому изданию.

37 Панаев И. И. Литературные воспоминания. М., 1950. С. 38.

38 Высказывание В. Буренина в «Новом времени» (1883, № 2810) цит. по: Азбукин В. Указ. кн. С. 51.

39Setchkarev Vs. P. 42.

40 Славянофилы, естественно, уловили направленность полемического удара. Открытый выпад против критики Белинского содержался в статье Б. Н. Алмазова «Наблюдения Эраста Благонравова над русской литературой и журналистикой»: «Вообще Александр Федорович не удался: он слишком неестествен, автор хотел вывести романтика и мечтателя, но вместо того вывел просто дурака. Это лицо написано по рецепту, составленному тогдашней критикой. В то время критика преследовала мечтателей и ратовала со всевозможным жаром против мечтателей и идеалистов, которых никогда не существовало и которые жили только в фантазии критиков. Александр Федорович одно из этих лиц. Оттого в нем нет почти ни одной живой черты, и он почти везде является отвлеченной идеей» (Москвитянин. 1852. Т. 5. № 17. Отд. 8. С. 7).

41 Сахаров В. И. Указ. соч. С. 123.

42 Гончаров И. А Стихотворения (т5-тв) //Звезда. 1938. № 5. С. 243–246.

43 Суворин А. С. (Незнакомец). Маленький фельетон// Новое время. 1880. № 1726. 16 дек. С. 2. Мнение исследователя: «Критический этюд Гончарова, написанный изящно, прекрасно аргументированный обильными цитатами из «Горя от ума», полный тонких эстетических и психологических наблюдений, разъяснил многое впервые и навсегда в понимании пьесы. Гончаров оказал сильное влияние на последующую критику» (Пиксанов Н. К. Комедия А. С. Грибоедова «Горе от ума» // Грибоедов А. С. Горе от ума (Литературные памятники). М., 1988. С. 331. Далее текст пьесы цитирую по этому изданию. См. также: Пиксанов Н. «Горе от ума» в творчестве Гончарова // А. С. Грибоедов. 1795–1829. М., 1946. С. 110–133).

44 См.: Краснощекова Е. А. Критическое наследие И. А. Гончарова // Гончаров-критик. М., 1981. С. 7 — 12.

45 Григорьев А. А. По поводу нового издания старой вещи. «Горе от ума». СПб., 1862 // Время. 1862. № 8. С. 36.

46 Грибоедов А. С. Поли. собр. соч. СПб.-Пгд. 1911–1917. Т. 3. С. 101.

47 В размышлениях об «уме», к примеру, К.-А. Гельвеция содержится как будто прямой комментарий к главной коллизии «Горя от ума»: «Умный человек часто слывет сумасшедшим у того, кто его слушает, ибо тот, кто слушает, имеет перед собой альтернативу считать или себя глупцом, или умного человека сумасшедшим,— гораздо проще решиться на последнее... здравым смыслом почти все называют согласие с тем, что признается глупцами, а человек, который ищет лишь истину и поэтому отклоняется от принятых истин, считается сумасшедшим» (Гельвеции К.-А. Соч.: В 2 т. М., 1974. Т. 2. С. 577, 580).

48 В письме А. А. Бестужеву от конца января 1825 г. А. С. Пушкин писал: «А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малой, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все, что он говорит, очень умно. Но кому он говорит все это?.. Первый признак умного человека — с первого взгляду знать, с кем имеешь дело, а не метать бисера перед Репетиловым и тому под». (Пушкин А. С. Поли. собр. соч.: В 10 т. М., 1958. Т. 10. С. 122).

49 Об этом же самом писал А. И. Герцен («Еще раз Базаров» (1868)): «У него (Чацкого) была та беспокойная неугомонность, которая не может выносить диссонанса с окружающим и должна или сломить его, или сломиться. Это — то брожение, в силу которого невозможен застой в истории и невозможна плесень на текущей, но замедленной волне ее» (Герцен А. И. Соч.: В 9 т. М., 1958. Т. 8. С. 387).

50 См.: Коровин В. «Среди беспощадного света» // Русская светская повесть первой половины XIX века. М., 1990.

51 Цейтлин А. Г. «Счастливая ошибка» как ранний этюд «Обыкновенной истории» // Творческая история. Исследования по русской литературе. М., 1927. С. 134. Ученый полагал, что в повести автор «еще не нашел свой стиль... быть может, поэтому-то Гончаров и не решился напечатать «Счастливую ошибку», она могла показаться ему неспаянной, неорганичной, малооригинальной и в то же время нетрадиционной» (135).

52 Мазон А. Неизданная первая новелла Ивана Александровича Гончарова // «Casopis pro modorni felilogii». Прага, 1911. № 2. Цит. по: Ляцкий Е. Гончаров. Жизнь, личность, творчество. Критико-биографические очерки. Стокгольм, 1920. С. 112.

53 История русской литературы: В 4 т. Л., 1981. Т. 2. С. 518 (автор главы Н. Н. Петрунина).

54 Важно в этой характеристике и трезвое осознание героем опасности «сна», что отличает Егора от другого гончаровского героя Ильи Обломова, с которым его связывают, опираясь на бытовую сцену с верным слугой Елисеем. «Помещичьи замашки» находят и в разговоре Егора с управителем Яковом, «низеньким стариком, чрезвычайно плешивым, в гороховом сюртуке». Эта сцена, казалось бы, явно выпадает из общего настроя светской повести и по содержанию, и по стилю. Но подобное сочетание в одном тексте двух языково-стилевых стихий была приметой романтической «поэтической прозы», обычно связываемой с именем А. А. Марлинского. Для стиля подобной прозы, как показал В. В. Виноградов, характерно сочетание «двух контрастных языковых стихий»: «„Метафизический” стиль авторского повествования и речей романтических героев (в отличие от тривиально-бытовых) был близок по образам, фразеологии и синтаксису к стилям романтической лирики. Напротив, в стиле бытовых сцен, в стиле реалистически-жизненного изображения и описания отражалось все многообразие социальных различий повседневной устной речи» (Литературное наследство. Т. 43 — 44. С. 519).

55 Отрадин М. В. Проза И. А. Гончарова в литературном контексте. СПб., 1994. С. 22.

56 Сахаров В. И. Указ. соч. С. 121.

57 Открываются очерки описанием мучимого скукой героя, «для препровождения времени он подожмет ноги под себя, вытянет их во всю длину, по ковру, то зевает, то потянется или стряхнет в чашку пепел с сигары и слушает, какой зашипит» (1,417). «Позы» — излюбленный прием авторов «физиологических очерков». (См.: Цейтлин А. Г. Становление реализма в русской литературе (русский физиологический очерк). М., 1965.) Храпение и продолжительная зевота слуги Авдея аккомпанируют безделью героя. Диалог (перебранка) со слугой, обычный в очерках такого рода, сменяется описанием истории Поджабрина и его «распорядка дня» (все эти приемы перейдут в первую часть «Обломова», рожденную в лоне «гоголевского направления» (глава третья книги, с. 227 — 234). Примечательно и выделение особым шрифтом штампов из лексикона героя («серьезные занятия» — утро в должности, «кутить» — обед в трактире, «жуировать» — быть в обществе какой-нибудь соседки, «сухая материя» — знакомство с порядочными людьми) — ключевых в его характеристике (в «Обыкновенной истории» иронический акцент на ведущих «формулах», только из более изысканного лексикона, станет влиятельнейшим приемом). Очерки, как им и положено, не замыкаются на характере, а описывают, и самым непосредственным образом, «среду», которая многое договаривает в портрете Ивана Савича. Именно такова функция длинного эпизода с дворником, кучером и прячущимся «анафемским мужиком», никакого отношения к сюжету не имеющим, но подготавливающим восклицание в духе Гоголя: «Эдакий народец!». На память приходят дядя Митяй с дядей Миняем из «Мертвых душ»: у гончаровских мужиков та же ленивая бессмысленность «логики» и поступков и в отмеченном эпизоде, и в других (перебранка слуги с экономкой и неоднократные диалоги с дворником). Привычные в «физиологиях» эпизоды переезда на новую квартиру окрашены повторяющимися деталями (пятно на потолке — «дождь в комнате») и действиями (игрой с задатком между Авдеем, дворником и Поджабриным). Подобные повторения оживут в гоголевских страницах гончаровских романов.

58 Гаевский В. П. Обозрение русской литературы за 1850 год. 2. Романы, повести, драматические произведения, стихотворения // Современник. 1851. № 2. Отд. 3. С. 54.

59 «Мы согласны, что эта повесть слабее романа „Обыкновенная история”, что есть натяжки в положениях, что много пожертвовано фарсу, но вместе с тем должны признаться, что читается она с большой приятностью, что много есть прекрасных сцен, что есть одно превосходное лицо — горничная Маша. Чего же более хотите вы от шутки, от очерков, как скромно назвал автор свое новое произведение?» (Достоевский М. М. Сигналы литературные // Пантеон и репертуар русской сцены. 1848. Т. 2. Кн. 3. Отд. 2. С. 101).

60 Отрадин М. В. Указ. кн. С. 9.

61 Setchkarev Vs. P. 33 — 34.

62 В представлении героя о сослуживцах как о семье угадываются источники адуевского и обломовского быстрого разочарования в службе. В речах Анны Павловны, которая «повторится» отчасти в Юлии Тафаевой, обычны штампы сентиментально-романтической литературы: «люди обречены на страдание», «что может быть утешительнее дружбы», «не всем рок судил счастье», «хоть на время забыть удары судьбы». Анна Павловна еще более вписана в выбранную роль, чем Поджабрин, поэтому она переигрывает и обирает его. Иные — жертвенные — мотивы (вослед «Бедной Лизе» H. M. Карамзина) звучат в образе горничной Маши. Слуга Авдей упрекает хозяина: «Что вы обижаете девчонку? ...ведь и она человек: тоже любит».

63 Отрадин М. В. Указ. кн. С. 19.

64См.: Мельник В. И. Реализм И. А. Гончарова. Владивосток, 1985. Его же: Этический идеал И. А. Гончарова. Киев, 1991, а также Тихомиров В. Н. И. А. Гончаров. Литературный портрет. Киев, 1991. Показательно мнение В. И. Глухова, как бы соединившее воззрения советской и постсоветской эпох: «...для того, чтобы выработать новый творческий метод (реализм.— Е. К.), ему (Гончарову) недостаточно одного отталкивания от романтизма. Нужны были и традиции, на которые он мог бы в своих исканиях художника-новатора опираться. Одною из них и стала традиция, связанная с именами Фонвизина, Крылова, Нарежного, Грибоедова» (Глухов В. И. О литературных истоках «Обыкновенной истории» // И. А. Гончаров (Материалы международной конференции, посвященной 180-летию со дня рождения И. А. Гончарова). Ульяновск, 1994. С. 46).

65 Тирген П. Обломов как человек-обломок (к постановке проблемы «Гончаров и Шиллер») // Русская литература, 1990. № 3. С. 30. В статье приводится список работ на немецком языке, посвященных европейским «корням» Гончарова (с. 31 — 33). См. также: Данилевский Р. Ю. Гончаров и немецкая литература // Ivan A. Goncarov. Leben, Work und Wirkung. K?ln — Weimar — Wien, 1994.

66 См.: ВалицкаяА. П. Русская эстетика XVIII века. Историко-проблемный очерк просветительской мысли. М., 1983.

67 Тирген П. Указ. соч. С. 23.

68 Отрадин М. В. Указ. кн. С. 32, 31.

69 Манн Ю. Поэтика русского романтизма. М., 1976. С. 281.

70 Карамзин Н. М. Сочинения: В 2 т. Л., 1984. Т. 1. С. 608. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте. См.: СапченкоЛ. А. «Чувствительный и холодный» H. M. Карамзина и типология «двух характеров» в русской литературе первой половине XIX века // Карамзинский сборник. Творчество H. M. Карамзина и историко-литературный процесс. Ульяновск, 1996.

71 Манн Ю. Указ. соч. С. 281. Впервые на связь первого романа Гончарова с этюдом Карамзина указал Р. В. Иванов-Разумник («История русской общественной мысли». СПб., 1911. Т. 1. С. 51), но у него анализ был полностью подчинен основной идее социологического характера (о чем говорит само название первого тома — «Индивидуализм и мещанство в русской литературе и жизни XIX века»).

72 Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975. С. 447. В своих теоретических построениях Бахтин опирался, в частности, на теорию романа в «Эстетике» Гегеля, который, сопоставляя эпос и роман, писал: «Роман в современном смысле слова предполагает уже прозаически упорядоченную действительность, на почве которой он в своем кругу вновь завоевывает для поэзии... утраченные ею права — как с точки зрения жизненных событий, так и с точки зрения индивидов и их судьбы. Поэтому одна из наиболее обычных и подходящих для романа коллизий — это конфликт между поэзией сердца и противостоящей ей прозой житейских отношений, а также случайностью внешних обстоятельств» (Гегель Г.-В.-Ф. Эстетика. М., 1971. Т. 3. С. 474).

73 Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972. С. 179.

74 Ehre M. P. 139. В книге Мильтона Эре Гончаров представлен, что видно уже из заглавия («Обломов и его создатель»), как автор одного романа. Анализ «Обыкновенной истории» строится на прямом и скрытом противопоставлении первого (слабого) романа второму — великому.

75 Там же. Р. 132–133,139.

76 Setchkarev Vs. P. 57, 55, 71, 72.

77 «Гончаров — писатель-социолог, представитель гоголевского направления <...> В произведении Гончарова («Обыкновенная история».— Е. К.) соотнесены петербургская буржуазная цивилизация и патриархально-феодальные отношения, а также и человеческие типы буржуазного дельца и идеалиста-помещика, захолустного жителя» (История русской литературы: В 4 т. Л., 1981. Т. 2. С. 629. Автор главы — Л. М. Лотман).

78 Глухое В. И. Указ. соч. С. 52.

79 Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 188. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте.

80 См.: Пашигорев В. Н. Роман воспитания в немецкой литературе XVIII— XX веков. Саратов, 1993. (На эту работу я опираюсь при экскурсе в историю немецкого романа.) Отдаленные корни немецкого романа воспитания уходят в раннее средневековье — XIII век (куртуазный эпос В. фон Эшенбаха «Парцифаль»), элементы этого жанра обнаруживаются в рыцарском романе (развитие героя в «школе жизни»), плутовском, который передал в наследство роману воспитания широкую картину жизни. Наконец, переходным произведением от плутовского романа к роману воспитания видится «Симплициссимус» Г. Я. К. Гриммельсгаузена: в нем уже показан процесс рождения личности, постепенного становления ее самосознания. Очевидное влияние оказали на роман воспитания как явление общеевропейское философские повести Вольтера и Дидро, «Исповедь» Руссо, романы Дефо, Ричардсона, Смолетта, Гольдсмита, Стерна... Роман воспитания представлен в XX веке, к примеру, в немецкой литературе такими созданиями, как «Волшебная гора», «Иосиф и его братья» Т. Манна и «Игра стеклянных бус» Г. Гессе.

81 Кантор В. Иван Тургенев: Россия сквозь «магический кристалл» Германии // Вопросы литературы. 1996. Янв.— февр. С. 130.

82 Жирмунский В. М. Гете в русской литературе. Л., 1981. С. 23 — 24. О переводе романа «Годы учения Вильгельма Мейстера» на русский язык, полемике вокруг романа и его переводов, в которой приняли участие А. Дружинин и Ап. Григорьев,— на с. 378 — 382.

83 Пашигорев В. Н. Указ. кн. С. 50.

84 Мельник В. И. Этический идеал И. А. Гончарова. С. 31 — 37.

85 Бахтин M. M. Эстетика словесного творчества. С. 201.

86 Lyngstad A. and Lyngstad S. Ivan Goncharov. New York, 1971. P. 71. Мильтон Эре следует той же укоряющей логике: «...герои Гончарова имеют тенденцию удаляться от времени и истории, в то время как герои Бальзака остаются основательно укорененными в них...». Как результат подобной изоляции герои Гончарова представляют собой более «абстрактные моральные позиции, чем специфические социальные отражения». Ученый тоже отмечает значительное сходство «Обыкновенной истории» с «Утраченными иллюзиями», но не снимает вопроса о заимствовании (Ehre M. P. 138, 133 — 134).

87 Бахтин M. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972. С. 48.

88 Насколько я могу судить, в англоязычной литературе первое упоминание о романе Гете в связи с «Обыкновенной историей» — в кн.: Poggioli R. The Phoenix and the Spider. A Book of Essays about some Russian Writers and their View of the Self. Harvard Univ. Press, Cambridge, 1957. P. 36.

89 Гете И.-В. Собр. соч.: В 10 т. M., 1978. T. 7. С. 236. Далее на протяжении всей главы роман «Годы учения Вильгельма Мейстера» цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте.

90 Blackall E. A. Gothe and Novel. Ithaca and London, 1976. P. 116.

91Setchkarev Vs. P. 43.

92 Ehre M. P. 138

93 Это, прежде всего, относится к фигуре Антона Иваныча, чей развернутый портрет явно «выпирает» из повествования. «Кто не знает Антона Иваныча?» — по-гоголевски открывается рассказ об известном на Руси бездельном человеке, но при этом всеми принимаемом и как бы даже необходимом. В журнальной редакции портрет его был еще более развернут и явно перенасыщен деталями. В последующей редакции подобный материал был значительно сокращен. См.: Рыбасов А. П. Комментарии // И. А. Гончаров. Собр. соч.: В 8т. М., 1952. Т. 1.С. 321–322.

94 Миллер О. Ф. Русские писатели после Гоголя. Чтения, речи и статьи. Пгд.-М, 1915. Ч. 2. С. 5–6.

95 Сама ситуация приезда провинциала в Петербург была популярна в прозе гончаровской поры. Примечательно название повести А. Ф. Вельтмана «Приезжий из уезда, или Суматоха в столице» (1841). В ней много перекличек с романом Гончарова: «...есть уже и сатира на провинциального романтика-поэта, чьи стихи тоже пародия на эпигонские вирши, и писание послания домой в деревню под диктовку практического приятеля, и вкрапленные в ироническое повествование миниатюрные физиологические очерки, и, самое главное, столь важная для Гончарова тема неизбежного разочарования и крушения романтика в деловой, равнодушной к его идеалам столичной реальности» (Сахаров В. И. «Добиваться своей художественной правды». Путь И. А. Гончарова к реализму// Контекст. Литературно-теоретические исследования. 1991. М., 1991. С. 120).

96 Анцыферов Н. П. «Непостижимый город...» Л., 1991. С. 66.

97 Там же. С. 94–95.

98 Примечательно постоянство интереса романиста к Петербургу от первой повести до последнего очерка — «Май месяц в Петербурге» (опубликован посмертно в 1892 г.). В ранних повестях Петербург не более, чем место действия. В «Лихой болести» (1838) рисуется в духе «физиологии» один из «петербургских углов» — харчевня со всеми приметами этого «храма утех». В «Счастливой ошибке» (1839) описание петербургских сумерек заставляет вспомнить пейзажи романтиков. В очерках «Иван Савич Поджабрин» (1842) петербургский тип — «жуир» из мелких чиновников — показан на фоне ежедневного быта большого доходного дома, в чьем мире, как в капле воды, отразился случайный и «легковесный» состав петербургского населения. Как отмечал П. В. Анненков, «добрая часть повестей» 40-х годов «открывается описанием найма квартиры... и потом переходит к перечету жильцов, начиная с дворника» (Анненков П. В. Заметки о русской литературе прошлого года // Современник. 1849. № 1. Отд. 3. С. 32). У Гончарова подобная фабула помогает расширить диапазон рисуемых типов, которые в большинстве играют «роли», на поверку оказываются не теми, кем видятся при знакомстве.

99 Цит. по: Цейтлин А. Г. Указ. изд. С. 446.

100 Григорьев А. А. Записки зеваки // Моск. гор. листок. 1847. № 88. См.: Егоров Б. Ф. Ап. Григорьев в Петербурге // Semiotics and the History of Culture. UGLA Slavic Studies. 1988. Vol. 17.

101 Эти строки перекликаются со стихами Ап. Григорьева 1846 года «Прощание с Петербургом»: «Прощай, холодный и бесстрастный, /Великолепный град рабов,/ Казарм, борделей и дворцов,/С твоею ночью гнойно-ясной,/С твоей холодностью ужасной к ударам палок и кнутов» (Григорьев Ап. Указ. изд.

Т. 1.С. 67).

102 М. Бахтин комментирует указанное явление таким образом: то и дело в авторском тексте появляются элементы речи, характерные для того или другого из главных действующих лиц, в то же время авторская речь, вбирая в себя это «чужое слово», пронизывает его своими интонациями, своей экспрессией, а подчас вкрапляет в него элементы инородной ему лексики и фразеологии. Чаще других образуются те разновидности «чужого слова», которые принято называть несобственно-прямой и внутренней речью. Обилие этих форм означает распространение двуголосого слова: в одном и том же тексте совмещаются две речевые позиции. И как итог происходит распадение — расщепление двуголосого слова на два самостоятельных голоса. Под этим углом зрения рассмотрен текст «Обыкновенной истории» В. М. Марковичем в кн.: И. С. Тургенев и русский реалистический роман XIX века (30–50-е годы). Л., 1982. С. 78–97.

103 Идеологический контраст российских столиц ныне суммируется в таких двух «схемах»: «По одной из них бездушный, казенный, казарменный, официальный, неестественно-регулярный, абстрактный, неуютный, выморочный, нерусский Петербург противопоставлялся душевной, семейно-интимной, уютной, конкретной, естественной, русской Москве. По другой схеме Петербург как цивилизованный, культурный, планомерно организованный, правильный, гармоничный, европейский город противопоставлялся Москве как хаотичной, беспорядочной, противоречащей логике, полуазиатской деревне» ( Топоров В. Петербург и петербургский текст русской литературы // Метафизика Петербурга. Петербургские чтения по теории, истории и философии культуры. 1993. № 1. С. 206). У Гончарова Москва не представлена в специальных картинах, но ее образ воссоздан в описании провинциальных городков и мелкопоместных имений. Обе отмеченные схемы улавливаются в «Обыкновенной истории».

104 Герцен А. И. Соч.: В 9 т. М., 1955. Т. 2. С. 393, 397.

105 Белинский В. Г. Указ. изд. Т. 7. С. 158–159.

106 Галахов А. Д. Русская литература в 1847 году // Отечественные записки. 1848. №1. Отд. 5. С. 18.

107 По словам Ю. Г. Оксмана, атрибутировавшего очерк Гончарова, «Письма...» «могли бы легко сойти за фрагменты корреспонденции дяди и племянника Адуевых или Обломова и Штольца, настолько близки типические характеристики этих пар персонажей, настолько однообразны художественные их функции, настолько устойчива в них тематика излюбленных гончаровских дискуссий» (Фельетоны сороковых годов. М. — Л., 1930. С. 24. Далее очерк цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте).

108 Белинский его и поименовал таковым: «Он честен, благороден, не лицемер, не притворщик, на него можно положиться... Словом, это в полном смысле порядочный человек, каких, дай Бог, чтоб было больше» (8,396).

109 Белинский В. Г. Указ. изд. Т. 7. С. 160.

110 Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90т. М., 1935. Т. 59. С. 28 — 29.

111 Далее следует блестящая и резкая характеристика «книжной мудрости», что не раз будет атакована в романах Гончарова, наиболее сильно в образе Леонтия Козлова из «Обрыва». Эта мудрость, «что смрадное болото, там ум, как стоячая вода, она испаряется теориями и умозрениями, методами и системами, заражающими жизнь нравственным недугом — скукою, из этого болота почерпывается только мертвая вода, а для прозябания ума нужно вспрыскивать еще живой водой». (Цит. по: Цейтлин А. Г. Указ. кн. С. 447.)

112 Герцен А. И. Указ. изд. Т. 1. С. 97.

113 Григорьев An. Указ. изд. Т. 2. С. 157.

114 Маркович В. М. Указ. кн. С. 80 — 81.

115 Григорьев An. Указ. изд. Т. 2. С. 176.

116 Гончаров неоднократно вспоминал о В. Т. Нарежном (1780 — 1825), основательно забытом в его время: «Нельзя не отдать полной справедливости и уму и необыкновенному по тогдашнему времени уменью Нарежного отделываться от старого и создавать новое... Он всецело принадлежит к реальной школе, начатой Фонвизиным, и возведенной на высшую ступень Гоголем» (8,443).

117Бахтин M. M. Эстетика словесного творчества. С. 200.

118 Там же. С. 300.

119 Отрадин М. В. Указ. кн. С. 55–57.

120 Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л., 1983. С. 229.

121 Григорьев An. Указ. изд. Т. 2. С. 99,105,107.

122 Герцен А. И. Указ. изд. Т. 1. С. 69 — 70.

123 Тирген П. Обломов как человек-обломок (к постановке проблемы «Гончаров и Шиллер») // Русская литература. 1990. № 3. С. 22.

124 См.: Денисова Э. И. Пушкинские цитаты и реминисценции в «Обыкновенной истории» И. А. Гончарова // Научные доклады высшей школы. Филологические науки. 1990. № 2.

125 «Евгений Онегин» для самого автора стал прощанием с молодостью: «Весна моих промчалась дней/ (Что я шутя твердил доселе)/ И ей ужель возврата нет?/ Ужель мне скоро тридцать лет?». Он отдал в романе полную дань этой неповторимой поре жизни, но признал неминуемость прощания: «Довольно! /С ясною душою/ Пускаюсь ныне в новый путь/ От прошлой жизни отдохнуть». Строки Пушкина уже взяты нами эпиграфом к судьбе Александра, могут быть взяты эпиграфом и к истории Лизаветы Александровны: «Но грустно думать, что напрасно/ Была нам молодость дана, /Что изменяли ей всечасно,/ Что обманула нас она». (Здесь и во всей главе «Евгений Онегин» цит. по изд.: А. С. Пушкин. Поли. собр. соч.: В Ют. М., 1957. Т. 5.)

126 Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. Очерки. М., 1974. С. 55 — 56.

127 Элегия составлена из «цитат» самого Жуковского и его школы, среди них — «Мечты. Песня», вольный перевод Жуковским стихотворения Шиллера «Идеалы»: в период между 1800 и 1813 годами было осуществлено пять разных переводов этого произведения. (Лотман Ю. М. Указ. кн. С. 297 — 301.)

128 Лотман Ю. М. Указ. кн. С. 297.

129 Данилевский Р. Ю. Указ. соч. С. 356.

130 Григорьев An. Указ. изд. Т. 2. С. 99.

131 Наиболее полная работа: Е. А. Ляцкий. Гончаров. Жизнь, личность, творчество. Критико-биографические очерки. Стокгольм, 1920.

132 Stilman L. Oblomovka Revisited // The American Slavic and East European Review. 1948. № 7. P. 50. 

133 См.: Diment G. The Autobiographical Novel of Co-Consciousness. Goncha-rov, Woolf and Joyce. Gainesville, Florida, 1994. P. 60, 59.

134 Маркович В. М. Указ. кн<. С. 81.

135 Мильтон Эре находит в истории Юлии «признаки того, что романист уже двинулся по направлению другого и более широкого романа» (Ehre M. P. 140).

136 Подобный женский тип, но с большей долей иронии Гончаров позднее описал в «Обломове»: «Пуще всего он (Илья) бегал тех бледных, печальных дев, большею частью с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с неведомыми никому скорбями и радостями, с синевой под глазами». Они «говорят, что их жизнь обречена проклятию, и иногда падают в обморок» (указ. изд. С. 50).

137 После «теоретического» знакомства с французской литературой (тоненькая тетрадочка учителя Пуле) и практического (запойное чтение французских романов так называемой «новой школы») немец Шмит, упрямо отвергавший не только Шиллера — Гете, но и «Юнговы ночи», выглядел старомодным. Иван Иванович тоже не преуспел: после французов читать Карамзина! (Юлия прочла «Бедную Лизу», несколько страниц из «Писем русского путешественника» и отдала назад.) К счастью, появился Пушкин, и «дева познала сладость русского стиха». Хотя никто не умел растолковать ей значения и достоинства пушкинского романа, тем не менее Татьяна стала ее образцом, а воображение искало своего Онегина: сердце ее ныло, билось. Роль Пушкина в развитии Юлии повторяет подобное явление в судьбе Александра, судя по частоте цитирования им стихов поэта.

138 Ehre M. P. 140.

139 H. К. Пиксанов причислял Адуева к этому типу («Белинский в борьбе за Гончарова» // Уч. зап. Ленингр. ун-та. 1941. № 76. Вып. U.C. 78). А. Г. Цейтлин категорически с ним не согласился (указ. кн. С. 73).

140 Бахтин M. M. Эстетика словесного творчества. С. 195.

141 Lyngstad A. and Lyngstad S. P. 57.

142 Пашигорев В. Н. Указ. кн. С. 18.

143 Там же.

144 Сдвиг авторской позиции у Гончарова воспроизводит типичную ее динамику в классическом романе воспитания: «Ирония и юмор, комические и трагические ситуации, в которых оказывается главный герой, непосредственные комментарии и голос повествователя, несобственно-прямая речь служат средством проявления авторской позиции в тех эпизодах, где речь идет о заблуждениях и ошибках «вопрошающего» героя, еще не достигшего искомого идеала. Наоборот, в сценах обретения героем этого идеала позиция автора и его резонера идентична» (Пашигорев В. Н. Указ. кн. С. 18).

145 Герцен А. И. Соч.: В 9 т. М., 1955. Т. 1. С. 67 — 68. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте.

146 Отрадин М. В. Указ. кн. С. 67.

147 Blackall E. A. Р. 297–299. 

148Бахтин M. M. Эстетика словесного творчества. С. 398. Примечательна осторожность в суждениях Бахтина: «некоторое обеднение мира и человека».

149 Lavrin J. Goncharov. New Haven, 1954. P. 25.

150 Герцен А. И. Указ. изд. Т. 1. С. 68.

151 Blackall E. A. P. 136.

152 Герцен А. И. Указ. изд. Т. 1. С. 67. До Гончарова этот тезис воплотился в судьбе графини Эмилии из незавершенного романа H. M. Карамзина «Рыцарь нашего времени» (1802 — 1803) (об этом романе — в главе третьей, с. 262). Юная, скучающая, бездетная женщина исповедуется верной приятельнице: «...граф мой совершенный стоик, не привязывается душою ни к чему тленному и не стыдится говорить, для чего он на мне женился!.. Такой муж, оставляя сердце без дела, дает много труда уму и правилам. В первые два года я была с ним несчастлива, испытывала без успеха все способы вывести его из убийственного равнодушия — даже самую ревность — и наконец успокоилась... спокойствие должно быть моим благополучием» (Карамзин Н. М. Соч.: В 2 т. Л., 1984. Т. 1. С. 602). Гончарове кий вариант несостоявшейся молодости более драматичен, поскольку для его героини (более страстной и менее рассудительной) «спокойствие» достигается лишь погружением в безнадежное равнодушие.

153 Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем.: В 30 т. Соч.: В 12 т. М., 1981. Т. 5. С. 101. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте.

154 Венгеров С. А. Русская литература в ее современных представителях. Критико-биографический этюд. И. С. Тургенев. СПб., 1875. Ч. 2. С. 64.

155 Толстой Л. Я. Детство. Отрочество. Юность (Литературные памятники). М., 1979. С. 307.

156 Там же. С. 310. «Молодость» написана не была, из нее вышел замысел «Романа помещика», который частично реализовался в «Утре помещика» (1856).

157 Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 20т. М., 1978. Т. 1. С. 184,186, 194–195.

158 Толстой Л. Я. Переписка с русскими писателями. М., 1962. С. 186.

159 Эйхенбаум Б. М. Лев Толстой. M?nchen, 1968 (репринт Ленинград, издания 1928/31 гг.). С. 345.

160 Толстой Л. Я. Поли. собр. соч.: В 90 тт. Т. 74. С. 239. Далее письма цитируются по этому изданию.

161 Эйхенбаум Б. М. Указ. изд. С. 353.

162 Надо отметить, что конец 1858 г.-весна 1859 г.— период активных контактов двух писателей (затем переписка прервалась на 28 лет). Толстой читает появившегося «Обломова», а Гончаров, получив «ласковое слово» о романе через А. В. Дружинина, пишет 18 мая 1859 г.: «Слову Вашему о моем романе я тем более придаю цену, что знаю, как Вы строги в деле литературного вкуса и суда. Ваше воззрение на искусство имеет в себе что-то новое, оригинальное, иногда даже пугающее своей смелостью, если не во всем можно согласиться с Вами, то нельзя не признать самостоятельной силы». (Последние слова письма напоминают отзыв Толстого об «Обыкновенной истории»: несогласие на фоне признания достоинств.) В этом же письме упоминание о «Семейном счастье»: «Дня через три надеюсь, несмотря на все хлопоты, прочесть начало Вашего романа, о котором мне уже говорили с нескольких сторон. Но жаль, что не узнаю долго продолжения» (8,272).

163 Толстой Л. Я. Собр. соч.: В 20 т. М., 1979. Т. 3. С. 73. Далее «Семейное счастье» цитируется по этому изданию с указанием страниц в тексте.

164 Эйхенбаум Б. М. Указ. изд. С. 357.

165 Там же. С. 356.

166 Тем не менее стоит прислушаться к отзыву ученого: «...в этом произведении — такой жизненно-достоверный, логически-чистый, исследовательский анализ истории семейных взаимоотношений, который придает этому, ставшему заштатным произведению Толстого чрезвычайно острый, устойчивый характер... суть и семейного разлада и семейного счастья взята так глубоко, что остается верной, «поучительной» доныне» (Чичерин А. В. Очерки по истории русского литературного стиля. Повествовательная проза и лирика. М., 1977. С. 246 — 247).

167 Цит. по: Азбукин В. Указ. кн. С. 260.

168 Там же.

 



Сайт существует при финансовой поддержке Российского гуманитарного научного фонда (РГНФ), проект № 08-04-12135в.



Рейтинг@Mail.ru Rambler's Top100 Счетчик и проверка тИЦ и PR
Библиография
          Библиография И. А. Гончарова 1965–2010
          Описание библиотеки И.А.Гончарова
          Суперанский М.Ф. Каталог выставки...
Биография
          Биографические материалы
          Гончаров в воспоминаниях современников. Л., 1969.
               Анненков П.В. Шесть лет переписки...
               Барсов Н. И. Воспоминание об И. А. Гончарове
               Бибиков В. И. И. А. Гончаров
               Боборыкин П. Д. Творец "Обломова"
               Витвицкий Л. Н. Из воспоминаний об И. А. Гончарове
               Гнедич П.П. Из «Книги жизни»
               Гончарова Е.А. Воспоминания об И.А. Гончарове
               Григорович Д. В. Из "Литературных воспоминаний"
               К. Т. Современница о Гончарове
               Кирмалов М.В. Воспоминания об И.А. Гончарове
               Ковалевский П. М. Николай Алексеевич Некрасов
               Кони А.Ф. Иван Александрович Гончаров
               Кудринский Ф.А. К биографии И.А. Гончарова
               Купчинский И.А. Из воспоминаний об И.А. Гончарове
               Левенштейн Е.П. Воспоминания об И.А. Гончарове
               Либрович С.Ф. Из книги «На книжном посту»
               Никитенко А.В. Из «Дневника»
               Павлова С.В. Из воспоминаний
               Панаев И. И. Воспоминание о Белинском (Отрывки)
               Панаева А. Я. Из "Воспоминаний"
               Пантелеев Л. Ф. Из воспоминаний прошлого
               Плетнев А.П. Три встречи с Гончаровым
               Потанин Г. Н. Воспоминания об И. А. Гончарове
               Русаков В. Случайные встречи с И.А. Гончаровым
               Сементковский Р. И. Встречи и столкновения...
               Скабичевский А. М. Из "Литературных воспоминаний"
               Спасская В.М. Встреча с И.А. Гончаровым
               Старчевский А. В. Один из забытых журналистов
               Стасюлевич М.М. Иван Александрович Гончаров
               Цертелев Д. Н. Из литературных воспоминаний...
               Чегодаева В.М. Воспоминания об И. А. Гончарове
               Штакеншнайдер Е. А. Из "Дневника"
               Ясинский И.И. Из книги «Роман моей жизни»
          Из энциклопедий
Галерея
          "Обломов". Иллюстрации к роману
               Pierre Estoppey. В трактире (тушь, перо) (Paris, 1969)
               Pierre Estoppey. И. И. Обломов (тушь, перо) (Paris, 1969)
               Pierre Estoppey. Илюша (тушь, перо) (Paris, 1969)
               Pierre Estoppey. Илюша с матушкой (тушь, перо) (Paris, 1969)
               Pierre Estoppey. Обломов за ужином (тушь, перо) (Paris, 1969)
               Pierre Estoppey. Обломов и Штольц (тушь, перо) (Paris, 1969)
               Pierre Estoppey. Обломовцы (тушь, перо) (Paris, 1969)
               Pierre Estoppey. Портрет И. А. Гончарова (тушь, перо) (Paris, 1969)
               Pierre Estoppey. Садовый натюрморт (тушь, перо) (Paris, 1969)
               Pierre Estoppey. Юный Обломов (тушь, перо) (Paris, 1969)
               А. Д. Силин. Общество в парке (заставка к Обыкновенной истории) (бум., накл. на карт., тушь, перо; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               А. Д. Силин. Петербург. Зимняя канавка (заставка к Обыкновенной истории)(бум., накл. на карт., тушь, перо; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               А. Д. Силин. Сцена у ворот (заставка к Обыкновенной истории) (бум., накл. на карт., тушь, перо; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               А. Д. Силин. Шмуцтитул к Части 1 Обыкновенной истории (бум., накл. на карт., тушь, перо; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               А. Д. Силин. Шмцтитул к части 2 Обыкновенной истории (бум., накл. на карт., тушь, перо; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               А. Д. Силин. Шмцтитул к Эпилогу Обыкновенной истории (бум., накл. на карт., тушь, перо; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               А. Д. Силин. Экипаж в поле (заставка к Обыкновенной истории) (бум., накл. на карт., тушь, перо; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               А. М. Гайденков. Шмуцтитул к Первой части (Гончаров И. А. Обломов. М., 1947)
               А. М. Гайденков. Шмуцтитул к третьей части (Гончаров И. А. Обломов. М., 1947)
               А. М. Гайденков. Шмуцтитул к Четвертой части (Гончаров И. А. Обломов. М., 1947)
               А. М. Гайденков. Шмуцтитул ко Второй части (Гончаров И. А. Обломов. М., 1947)
               А. Ф. Сергеев. Форзац (Гончаров И. А. Обломов. М., 1989)
               А. Ф. Сергеев. Форзац (Гончаров И. А. Обломов. М., 1989)
               А. Ф. Сергеев. Шмуцтитул к ч.1 (Гончаров И. А. Обломов. М., 1989)
               А. Ф. Сергеев. Шмуцтитул к ч.2 (Гончаров И. А. Обломов. М., 1989)
               А. Ф. Сергеев. Шмуцтитул к ч.3 (Гончаров И. А. Обломов. М., 1989)
               А. Ф. Сергеев. Шмуцтитул к ч.4 (Гончаров И. А. Обломов. М., 1989)
               Анатолий Васильевич Учаев. Заставка к ч.1 (Гончаров И. А. Обломов. Саратов, 1973)
               Анатолий Васильевич Учаев. Заставка к ч.2 (Гончаров И. А. Обломов. Саратов, 1973)
               Анатолий Васильевич Учаев. Заставка к ч.3 (Гончаров И. А. Обломов. Саратов, 1973)
               Анатолий Васильевич Учаев. Заставка к ч.4 (Гончаров И. А. Обломов. Саратов, 1973)
               Анатолий Васильевич Учаев. Обложка (Гончаров И. А. Обломов. Саратов, 1973)
               Анатолий Васильевич Учаев. Титульный лист (Гончаров И. А. Обломов. Саратов, 1973)
               В. В. Морозов. Андрюша и Агафья Матвеевна (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948).
               В. В. Морозов. В Летнем саду (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948).
               В. В. Морозов. Гостиная (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948).
               В. В. Морозов. Захар (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948)
               В. В. Морозов. Обломов в Петербурге (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948).
               В. В. Морозов. Обломов входит в дом к Пшеницыной (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948).
               В. В. Морозов. Обломов за столом и Захар (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948)
               В. В. Морозов. Обломов и Аксинья (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948)
               В. В. Морозов. Обломов и Андрюша (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948)
               В. В. Морозов. Обломов и Захар (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948)
               В. В. Морозов. Обломов и Иван Матвеевич (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948)
               В. В. Морозов. Обломов и Ольга(заставка) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948)
               В. В. Морозов. Обломов и Пшеницына (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948).
               В. В. Морозов. Обломов и Тарантьев (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948)
               В. В. Морозов. Обломов и Штольц (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948)
               В. В. Морозов. Обломов на Гороховой (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948).
               В. В. Морозов. Обломов с одним из его гостей (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948)
               В. В. Морозов. Обломов, Тарантьев и Иван Матвеевич (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948).
               В. В. Морозов. Перед домом Пшеницыной (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948).
               В. В. Морозов. Петербург (заставка) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948)
               В. В. Морозов. Приезд Штольца (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948).
               В. В. Морозов. Прогулка (на даче) (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948)
               В. В. Морозов. Ссора с Тарантьевым (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948)
               В. В. Морозов. Финал (встреча с Захаром) (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1948).
               Владимир Амосович Табурин (автотипии с рисунков). Обыкновенная история: Адуев-племянник сжигает свои рукописи (автотипия с рисунка Нива. 1898. № 42. С. 824.).
               Владимир Амосович Табурин. Обыкновенная история: Отъезд Адуева из Грачей (автотипия с рисунка Нива. 1898. № 41. С. 812.).
               Владимир Амосович Табурин. Обыкновенная история: Посещение молодым Адуевым Наденьки (автотипия с рисунка Нива. 1898. № 41. С. 813.).
               Владимир Амосович Табурин. Приезд Штольца (илл. к роману Обломов) (автотипия с рисунка Нива. 1898. № 45. С. 885).
               Владимир Амосович Табурин. Разрыв Обломова с Ольгой (илл. к роману «Обломов») (автотипия с рисунка Нива. 1898. № 48. С. 944).
               Владимир Амосович Табурин. Смерть Обломова (илл. к роману Обломов) (автотипия с рисунков Нива. 1898. № 48. С. 945).
               Владимир Амосович Табурин. Сон Обломова (илл. к роману Обломов) (автотипия с рисунка Нива. 1898. № 45. С. 884).
               Владимир Аркадьевич Хвостов. Обложка (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1969)
               Владимир Аркадьевич Хвостов. Шмуцтитул к ч.2 (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1969)
               Владимир Аркадьевич Хвостов. Шмуцтитул к ч.3 (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1969)
               Владимир Аркадьевич Хвостов. Шмуцтитул к ч.4 (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1969)
               Владимир Михайлович Меньшиков. Обложка (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1982)
               Владимир Михайлович Меньшиков. Спинка обложки (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1982)
               Г. Мазурин. В Летнем саду (Гончаров И. А. Обломов. М., 1989).
               Г. Мазурин. Обломов и Ольга в саду (Гончаров И. А. Обломов. М., 1989)
               Г. Мазурин. Обломов на диванe (Гончаров И. А. Обломов. М., 1989)
               Г. Мазурин. Обломов на прогулке (Гончаров И. А. Обломов. М., 1989)
               Г. Мазурин. Объяснение Обломова с Ольгой (Гончаров И. А. Обломов. М., 1989)
               Г. Мазурин. Ольга у окна (Гончаров И. А. Обломов. М., 1989)
               Г. Мазурин. Тарантьев (Гончаров И. А. Обломов. М., 1989)
               Г. Мазурин. Штольц (Гончаров И. А. Обломов. М., 1989)
               Г. Мазурин. Штольц в гостях у Обломова за обедом (Гончаров И. А. Обломов. М., 1989)
               Г. Мазурин. Штольц и Ольга в Швейцарии (Гончаров И. А. Обломов. М., 1989)
               Г. Новожилов. Титульный лист (Гончаров И. А. Обломов. М., 1969)
               Г. Новожилов. Шмуцтитул к Части второй (Гончаров И. А. Обломов. М., 1969)
               Г. Новожилов. Шмуцтитул к Части первой (Гончаров И. А. Обломов. М., 1969)
               Г. Новожилов. Шмуцтитул к Части третьей (Гончаров И. А. Обломов. М., 1969)
               Г. Новожилов. Шмуцтитул к Части четвертой (Гончаров И. А. Обломов. М., 1969)
               Дмитрий Николаевич Кардовский (1866–1943). Захар (набросок к роману Обломов) (бум., кар. Литературный музей ИРЛИ РАН).
               Дмитрий Николаевич Кардовский (1866–1943). Обломов (набросок к роману Обломов) (бум., кар. Литературный музей ИРЛИ РАН).
               Евгений Евгеньевич Лансере. Заставка (Гончаров И. А. Обломов. М., 1934 (М.,1935, 1936)).
               Евгений Евгеньевич Лансере. Концовка романа (Гончаров И. А. Обломов. М., 1934 (М.,1935, 1936)).
               Евгений Евгеньевич Лансере. Шмуцтитул к послесловию (Гончаров И. А. Обломов. М., 1934 (М.,1935, 1936)).
               Евгений Евгеньевич Лансере. Шмуцтитул к Части второй (Гончаров И. А. Обломов. М., 1934 (М.,1935, 1936)).
               Евгений Евгеньевич Лансере. Шмуцтитул к Части первой (Гончаров И. А. Обломов. М., 1934 (М.,1935, 1936)).
               Евгений Евгеньевич Лансере. Шмуцтитул к Части третьей (Гончаров И. А. Обломов. М., 1934 (М.,1935, 1936)).
               Евгений Евгеньевич Лансере. Шмуцтитул к Части четвертой (Гончаров И. А. Обломов. М., 1934 (М.,1935, 1936)).
               Елизавета Меркурьевна Бем (1843–1914). Силуэт «Сон Обломова» (бум, тушь, перо) (Литературный музей ИРЛИ РАН).
               И. Я. Коновалов. Дом у оврага (Гончаров И. А. Сон Обломова. Курск, 1955)
               И. Я. Коновалов. Захарка с самоваром (Гончаров И. А. Сон Обломова. Курск, 1955)
               И. Я. Коновалов. Зимние игры (левая часть) (Гончаров И. А. Сон Обломова. Курск, 1955)
               И. Я. Коновалов. Зимние игры (правая часть) (Гончаров И. А. Сон Обломова. Курск, 1955)
               И. Я. Коновалов. Илюша и Захарка (Гончаров И. А. Сон Обломова. Курск, 1955)
               И. Я. Коновалов. Илюша с няней (Гончаров И. А. Сон Обломова. Курск, 1955)
               И. Я. Коновалов. Илюшу отправляют к Штольцу (Гончаров И. А. Сон Обломова. Курск, 1955)
               И. Я. Коновалов. Концовка (Гончаров И. А. Сон Обломова. Курск, 1955)
               И. Я. Коновалов. Обложка (Гончаров И. А. Сон Обломова. Курск, 1955)
               И. Я. Коновалов. Обломовка (заставка) (Гончаров И. А. Сон Обломова. Курск, 1955)
               И. Я. Коновалов. Письмо (Гончаров И. А. Сон Обломова. Курск, 1955)
               И. Я. Коновалов. Титульный лист (Гончаров И. А. Сон Обломова. Курск, 1955)
               И. Я. Коновалов. У бочки (Гончаров И. А. Сон Обломова. Курск, 1955)
               К. Тихомиров (грав. на дер. К. Ольшевский). «Захар» (илл. к роману «Обломов») (Живописное обозрение. 1883).
               К. Тихомиров (грав. на дер. К. Ольшевский). «Обломов» (илл. к роману «Обломов») (Живописное обозрение. 1883).
               Константин Николаевич Чичагов (литограф. Худяков). Обломов и Захар (илл. к роману Обломов; Россия. 1885. № 10, прил.).
               Л. Красовский. Агафья Матвеевна после смерти Обломова (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. В гостиной Обломовки (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Заговор в трактире (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Обложка книги (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Обломов и Агафья Матвеевна (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Обломов и Захар (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Обломов и один из посетителей (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Обломов и Ольга на прогулке (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Обломов с Андрюшей (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Обломов, Тарантьев и Захар (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Ольга за роялем (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Отец Обломова и крестьянка (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Пирог (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Письмо в Обломовке (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Приезд Штольца (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Признание в любви (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Слуги (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Ссора с Тарантьевым (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Л. Красовский. Титульный лист (Гончаров И. А. Обломов. Л., 1967)
               Лев Борисович Подольский. Заставка к ч.1 (тушь, перо) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1955)
               Лев Борисович Подольский. Заставка к ч.2 (тушь, перо) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1955)
               Лев Борисович Подольский. Заставка к ч.3 (тушь, перо) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1955)
               Лев Борисович Подольский. Заставка к ч.4 (тушь, перо) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1955)
               Лев Борисович Подольский. Концовка к ч.1 (тушь, перо) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1955)
               Лев Борисович Подольский. Концовка к ч.2 (тушь, перо) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1955)
               Лев Борисович Подольский. Концовка к ч.3 (тушь, перо) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1955)
               Лев Борисович Подольский. Обложка (тушь, перо, акв.) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1955)
               Лев Борисович Подольский. Титульный лист (тушь, перо) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1955)
               Лев Борисович Подольский. Шмуцтитул к ч.1 (тушь, перо) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1955)
               Лев Борисович Подольский. Шмуцтитул к ч.2 (тушь, перо) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1955)
               Лев Борисович Подольский. Шмуцтитул к ч.3 (тушь, перо) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1955)
               Лев Борисович Подольский. Шмуцтитул к ч.4 (тушь, перо) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1955)
               М. П. Клячко Сон Обломова
               М. П. Клячко. Больной Обломов (Гончаров И. А. Собр. соч: в 8 т. М., 1952. Т. 2. («Обломов»); так же: Гончаров И. А. Обломов. Киев, 1957; М., 1958)
               М. П. Клячко. Обломов и Захар (Гончаров И. А. Собр. соч: в 8 т. М., 1952. Т. 2. («Обломов»); так же: Гончаров И. А. Обломов. Киев, 1957; М., 1958)
               М. П. Клячко. Обломов и Ольга (Гончаров И. А. Собр. соч: в 8 т. М., 1952. Т. 2. («Обломов»); так же: Гончаров И. А. Обломов. Киев, 1957; М., 1958)
               М. Я. Гафт. Шмуцтитул к Части второй (Гончаров И. А. Обломов. Иркутск, 1956)
               М. Я. Гафт. Шмуцтитул к Части первой (Гончаров И. А. Обломов. Иркутск, 1956)
               М. Я. Гафт. Шмуцтитул к Части третьей (Гончаров И. А. Обломов. Иркутск, 1956)
               М. Я. Гафт. Шмуцтитул к Части четвертой (Гончаров И. А. Обломов. Иркутск, 1956)
               Мария Яковлевна Чемберс-Билибина (1874–1962). Детство Обломова (иллюстрация к роману Обломов). (1908, картон, тушь, перо) (Литературный музей ИРЛИ РАН).
               Мария Яковлевна Чемберс-Билибина (1874–1962). Сон Обломова (иллюстрация к роману Обломов) (1908, бум., накл. на картон, тушь, перо) (Литературный музей ИРЛИ РАН).
               Михаил Брукман. Титульный лист (Гончаров И. А. Обломов. Кишинёв, 1969)
               Н. В. Щеглов. Заговор в трактире (Гончаров И. А. Обломов. М., 1978 (М., 1979))
               Н. В. Щеглов. Обломов в доме Пшеницыной (Гончаров И. А. Обломов. М., 1978 (М., 1979))
               Н. В. Щеглов. Обломов и Захар (Гончаров И. А. Обломов. М., 1978 (М., 1979))
               Н. В. Щеглов. Обломов и Ольга (Гончаров И. А. Обломов. М., 1978 (М., 1979))
               Н. В. Щеглов. Обломов и Штольц (Гончаров И. А. Обломов. М., 1978 (М., 1979))
               Н. В. Щеглов. Ольга (Гончаров И. А. Обломов. М., 1978 (М., 1979))
               Н. В. Щеглов. Ольга и Обломов в доме Пшеницыной (Гончаров И. А. Обломов. М., 1978 (М., 1979))
               Н. В. Щеглов. Сон Обломова (Гончаров И. А. Обломов. М., 1978 (М., 1979))
               Н. Горбунов. Обломов в комнате (Гончаров И. А. Обломов. Пермь, 1984)
               Н. Горбунов. Обломов выгоняет Тарантьева (Гончаров И. А. Обломов. Пермь, 1984)
               Н. Горбунов. Обломов и Ольга (Гончаров И. А. Обломов. Пермь, 1984)
               Н. Горбунов. Обломов и Штольц (Гончаров И. А. Обломов. Пермь, 1984)
               Н. Горбунов. Обломов, лежащий на диване (Гончаров И. А. Обломов. Пермь, 1984)
               Н. Куликов. Адуев на рыбалке (илл. к Обыкновенной истории) (бум, кар.; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               Н. Куликов. Адуев-младший в деревне (илл. к Обыкновенной истории) (бум, кар.; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               Н. Куликов. Адуев-младший на балконе (илл. к Обыкновенной истории). (бум, кар.; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               Н. Куликов. Адуев-младший на прогулке (илл. к Обыкновенной истории) (бум, кар.; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               Н. Куликов. Адуев-старший и Адуев-младший у камина (илл. к Обыкновенной истории) (бум, кар.; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               Н. Куликов. Александр Адуев в гостях (илл. к Обыкновенной истории) (бум, кар.; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               Н. Куликов. Дядя и племянник (илл. к Обыкновенной истории) (бум, кар.; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               Н. Куликов. Молодой Адуев и слуга (илл. к Обыкновенной истории) (бум, кар.; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               Н. Н. Поплавская. Шмуцтитул к первой части романа (Гончаров И. А. Обломов. СПб., 1993)
               Н. Н. Поплавская. Шмуцтитул к четвертой части романа (Гончаров И. А. Обломов. СПб., 1993)
               Н. Н. Поплавская. Шмуцтитул ко второй части романа (Гончаров И. А. Обломов. СПб., 1993)
                    Н. Н. Поплавская. Шмуцтитул к третьей части романа (Гончаров И. А. Обломов. СПб., 1993)
               П. Н. Пинкисевич. Агафья Матвеевна на кладбище (акв.) (Гончаров И. А. Собр.соч.: В 6 т. Т. 4 («Обломов»). М., 1972)
               П. Н. Пинкисевич. В Летнем саду (акв.) (Гончаров И. А. Собр.соч.: В 6 т. Т. 4 («Обломов»). М., 1972)
               П. Н. Пинкисевич. Заговор в трактире (акв.) (Гончаров И. А. Собр.соч.: В 6 т. Т. 4 («Обломов»). М., 1972)
               П. Н. Пинкисевич. Илюша и няня (акв.) (Гончаров И. А. Собр.соч.: В 6 т. Т. 4 («Обломов»). М., 1972)
               П. Н. Пинкисевич. Обломов и Мухояров (акв.) (Гончаров И. А. Собр.соч.: В 6 т. Т. 4 («Обломов»). М., 1972)
               П. Н. Пинкисевич. Обломов и Пшеницына (акв.) (Гончаров И. А. Собр.соч.: В 6 т. Т. 4 («Обломов»). М., 1972)
               П. Н. Пинкисевич. Ольга за роялем (акв.) (Гончаров И. А. Собр.соч.: В 6 т. Т. 4 («Обломов»). М., 1972)
               П. Н. Пинкисевич. Проводы Андрея Штольца (акв.) (Гончаров И. А. Собр.соч.: В 6 т. Т. 4 («Обломов»). М., 1972)
               С. Михайленко. Шмуцтитул к первой части романа (Гончаров И. А. Обломов. СПб., 1993)
               С. Михайленко. Шмуцтитул к третьей части романа (Гончаров И. А. Обломов. СПб., 1993)
               С. Михайленко. Шмуцтитул к четвертой части романа (Гончаров И. А. Обломов. СПб., 1993)
               С. Михайленко. Шмуцтитул ко второй части романа (Гончаров И. А. Обломов. СПб., 1993)
               С. Соколов. Заговор в трактире (Гончаров И. А. Обломов. М., 1985).
               С. Соколов. Обломов в Петербурге (Гончаров И. А. Обломов. М., 1985).
               С. Соколов. Обломов и Захар (Гончаров И. А. Обломов. М., 1985).
               С. Соколов. Обломов и Ольга (Гончаров И. А. Обломов. М., 1985).
               С. Соколов. Ольга (Гончаров И. А. Обломов. М., 1985).
               С. Соколов. Письмо старосты (Гончаров И. А. Обломов. М., 1985).
               С. Соколов. Тарантьев (Гончаров И. А. Обломов. М., 1985).
               Сара Марковна Шор. Ветка сирени (концовка; офорт, сухая игла) (Гончаров И. А. Обломов. М.; Л., 1936).
               Сара Марковна Шор. Дом Пшеницыной (заставка; офорт, сухая игла) (Гончаров И. А. Обломов. М.; Л., 1936).
               Сара Марковна Шор. Захар на кладбище (концовка; офорт, сухая игла) (Гончаров И. А. Обломов. М.; Л., 1936).
               Сара Марковна Шор. Захар с сапогами (концовка; офорт, сухая игла) (Гончаров И. А. Обломов. М.; Л., 1936).
               Сара Марковна Шор. Обломов (иллюстрация; офорт, сухая игла) (Гончаров И. А. Обломов. М.; Л., 1936).
               Сара Марковна Шор. Обломов и Захар (иллюстрация; офорт, сухая игла) (Гончаров И. А. Обломов. М.; Л., 1936).
               Сара Марковна Шор. Обломов и Ольга(иллюстрация; офорт, сухая игла) (Гончаров И. А. Обломов. М.; Л., 1936).
               Сара Марковна Шор. Обломов и Пшеницына (иллюстрация; офорт, сухая игла) (Гончаров И. А. Обломов. М.; Л., 1936).
               Сара Марковна Шор. Обломов на диване (заставка; офорт, сухая игла) (Гончаров И. А. Обломов. М.; Л., 1936).
               Сара Марковна Шор. Обломов у дома Пшеницыной (иллюстрация; офорт, сухая игла)(Гончаров И. А. Обломов. М.; Л., 1936).
               Сара Марковна Шор. Обломовы (иллюстрация; офорт, сухая игла) (Гончаров И. А. Обломов. М.; Л., 1936).
               Сара Марковна Шор. Окно Пшеницыной (заставка; офорт, сухая игла) (Гончаров И. А. Обломов. М.; Л., 1936).
               Сара Марковна Шор. Ольга за роялем (заставка; офорт, сухая игла) (Гончаров И. А. Обломов. М.; Л., 1936).
               Сара Марковна Шор. Поднос (концовка; офорт, сухая игла) (Гончаров И. А. Обломов. М.; Л., 1936).
               Сара Марковна Шор. Сборы Илюши к Штольцу (иллюстрация; офорт, сухая игла) (Гончаров И. А. Обломов. М.; Л., 1936).
               Т. В. Прибыловская. Илюша Обломов с нянькой (Гончаров И. А. Обломов. Ижевск, 1988)
               Т. В. Прибыловская. Обломов и Ольга (Гончаров И. А. Обломов. Ижевск, 1988)
               Т. В. Прибыловская. Обломов на диване (Гончаров И. А. Обломов. Ижевск, 1988)
               Т. В. Прибыловская. Обломов с Андрюшей и Агафьей Матвеевной (Гончаров И. А. Обломов. М., 1988).
               Т. В. Прибыловская. Объяснение Обломова с Ольгой (Гончаров И. А. Обломов. Ижевск, 1988)
               Т. В. Прибыловская. Портрет И. А. Гончарова (авантитул) (Гончаров И. А. Обломов. Ижевск, 1988)
               Т. В. Шишмарева. Агафья Матвеевна (заставка) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1954 (М., 1955))
               Т. В. Шишмарева. В Летнем саду (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1954 (М., 1955))
               Т. В. Шишмарева. Ворота в дом Пшеницыной (заставка) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1954 (М., 1955))
               Т. В. Шишмарева. Дорога деревенская (заставка) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1954 (М., 1955))
               Т. В. Шишмарева. Заговор в трактире (заставка) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1954 (М., 1955))
               Т. В. Шишмарева. Захар (заставка) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1954 (М., 1955))
               Т. В. Шишмарева. Илюша в Обломовке (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1954 (М., 1955))
               Т. В. Шишмарева. На прогулке (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1954 (М., 1955))
               Т. В. Шишмарева. Обломов за столом у Пшеницыной (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1954 (М., 1955))
               Т. В. Шишмарева. Обломов и Захар (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1954 (М., 1955))
               Т. В. Шишмарева. Обломов и Ольга (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1954 (М., 1955))
               Т. В. Шишмарева. Обломов на диване (заставка) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1954 (М., 1955))
               Т. В. Шишмарева. Обломов, Штольц и Захар (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1954 (М., 1955))
               Т. В. Шишмарева. Ольга (заставка) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1954 (М., 1955))
               Т. В. Шишмарева. Письмо в Обломовке (иллюстрация) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1954 (М., 1955))
               Т. В. Шишмарева. Слуги (заставка) (Гончаров И. А. Обломов. М., 1954 (М., 1955))
               Ю. С. Гершкович. Захар (Гончаров И. А. Обломов. М., 1982).
               Ю. С. Гершкович. Илюша с нянькой (Гончаров И. А. Обломов. М., 1982).
               Ю. С. Гершкович. Обломов (Гончаров И. А. Обломов. М., 1982).
               Ю. С. Гершкович. Обломов и Агафья Матвеевна (Гончаров И. А. Обломов. М., 1982).
               Ю. С. Гершкович. Обломов и Захар (Гончаров И. А. Обломов. М., 1982).
               Ю. С. Гершкович. Обломов и Ольга (Гончаров И. А. Обломов. М., 1982).
               Ю. С. Гершкович. Обломов и Штольц (Гончаров И. А. Обломов. М., 1982).
               Ю. С. Гершкович. Обломов на диване (Гончаров И. А. Обломов. М., 1982).
               Ю. С. Гершкович. Обломов, Агафья и Андрюша (Гончаров И. А. Обломов. М., 1982).
               Ю. С. Гершкович. Ольга (Гончаров И. А. Обломов. М., 1982).
               Ю. С. Гершкович. Ольга у окна (Гончаров И. А. Обломов. М., 1982).
               Ю. С. Гершкович. Семья Обломова (Гончаров И. А. Обломов. М., 1982).
               Ю. С. Гершкович. Смерть Обломова (Гончаров И. А. Обломов. М., 1982).
               Ю. С. Гершкович. Штольц (Гончаров И. А. Обломов. М., 1982).
          "Обрыв". Иллюстрации к роману
               В. Домогацкий. (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1961)
               В. Домогацкий. Вера (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1961)
               В. Домогацкий. Марфенька (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1961)
               В. Домогацкий. На скамейке (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1961)
               В. Домогацкий. Перед беседкой (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1961)
               В. Домогацкий. Перед усадьбой (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1961)
               Д. Б. Боровский. Игра на виолончели (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. «Объяснение», силуэт, заставка (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Бабушка (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Бабушка (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Бабушка и Вера (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Бабушка и Нил Андреич (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Бабушка у беседки (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Беловодова (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Вера (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Вера (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Вера (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Вера (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Вера (заставка) Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Вера в часовне (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Вера за письменным столом (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Вера и Волохов (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Вера и Райский (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Вера и Райский (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Вера на обрыве (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Вид на Волгу (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Викентьев (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Волохов (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Город (концовка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Женский портрет (Ульяна?) (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Заставка к Части первой (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Игра в карты (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Козлов и Ульяна (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Концовка (книга и яблоки) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Крицкая и Мишель (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Крицкая позирует (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Марина (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Марк Волохов (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Марфенька (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. На скамейке (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Нил Андреич Тычков (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Общество (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Персонаж с хлыстом (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Подглядывающая прислуга (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Принадлежности художника (концовка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Прислуга (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Прощание (концовка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Райский (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Райский в постели (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Райский и бабушка (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Райский на скамейке (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Райский перед мольбертом (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Савелий (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Слуга с чемоданом (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Сплетницы (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Тит Никоныч (заставка) Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Тушин (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Усадьба (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Художник перед мольбертом (заставка) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Художник Райский (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Художник с палитрой (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Шмуцтитул Второй части (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Шмуцтитул Главы третьей (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Шмуцтитул к Части первой (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Шмуцтитул к Части пятой (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Д. Б. Боровский. Шмуцтитул к Части четвертой Боровский (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1958)
               Н. Витинг. Бабушка (Гончаров И. А. Обрыв. Куйбышев, 1949)
               Н. Витинг. Вера (Гончаров И. А. Обрыв. Куйбышев, 1949)
               Н. Витинг. Вера (портрет) (Гончаров И. А. Обрыв. Куйбышев, 1949)
               Н. Витинг. Марк Волохов (Гончаров И. А. Обрыв. Куйбышев, 1949)
               Н. Витинг. Марфенька (Гончаров И. А. Обрыв. Куйбышев, 1949)
               Н. Витинг. Райский (Гончаров И. А. Обрыв. Куйбышев, 1949)
               П. П. Гнедич. Один из чиновников (рисунок к Обрыву (1919?))(бум., кар.; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               П. П. Гнедич. Сосед-помещик (рисунок к Обрыву (1919?)) (бум., кар.; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               П. П. Гнедич. Тит Никоныч (рисунок к Обрыву (1919?)) (бум., кар.; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               П. П. Гнедич. Тычков (рисунок к Обрыву (1919?)) (бум., кар.; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               П. П. Гнедич. Уленька (рисунок к Обрыву (1919?)) (бум., кар.; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               П. Пинсекевич. Бабушка (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1980)
               П. Пинсекевич. В Академии художеств (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1980)
               П. Пинсекевич. В беседке (Вера и Волохов) (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1980)
               П. Пинсекевич. Вера и Райский (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1980)
               П. Пинсекевич. Крицкая (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1980)
               П. Пинсекевич. Маленький Райский (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1980)
               П. Пинсекевич. Марк Волохов (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1980)
               П. Пинсекевич. На балу (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1980)
               П. Пинсекевич. Нил Андреич (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1980)
               П. Пинсекевич. Приезд домой (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1980)
               П. Пинсекевич. Райский в Академии художеств (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1980)
               П. Пинсекевич. Райский и Крицкая (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1980)
               П. Пинсекевич. Райский и Марфенька (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1980)
               П. Пинсекевич. Савелий и Марина (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1980)
               П. Пинсекевич. Тит Никоныч (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1980)
               П. Пинсекевич. Тушин и Волохов (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1980)
               Петр Михайлович Боклевский (1816–1897). Женский портрет (фрагмент) (иллюстрация к Обрыву) (бум., сангина; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               Петр Михайлович Боклевский (1816–1897). Уленька (фрагмент) (иллюстрация к Обрыву) (бум., сангина; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               Ю. Игнатьев. Бабушка (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Бабушка в кресле и Вера (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Бабушка и Нил Андреевич (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. В гостинной (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. В гостях у бабушки (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. В Петербурге (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. В саду (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. В саду (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Вера (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Вера (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Вера в кибитке (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Вера в саду (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Вера в саду (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Вера и Волохов (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Вера и Райский перед домом (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Вера с письмом Райского (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Встреча друзей (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Комната (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Крицкая позирует Райскому (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Марк Волохов (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Марк и Вера в беседке (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Марфенька (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Марфенька в спальне (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. На скамейке (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Отъезд Райского (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. После церкви (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Райский (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Райский пишет (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Райский у мольберта (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. Савелий и Марина (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев. У дома (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
               Ю. Игнатьев.На бричке (Гончаров И. А. Обрыв. М., 1986)
          "Обыкновенная история". Иллюстрации к роману
               А. Д. Силин. Экипаж на набережной (заставка к Обыкновенной истории) (бум., накл. на карт., тушь, перо; Литературный музей ИРЛИ РАН).
          "Фрегат "Паллада"". Иллюстрации к книге
               Б. К. Винокуров. Иллюстрация к главе «Атлантический океан и остров Мадера» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Иллюстрация к главе «До Иркутска» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Иллюстрация к главе «На мысе Доброй Надежды» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Иллюстрация к главе «На мысе Доброй Надежды» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Иллюстрация к главе «Острова Бонин-Сима» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Иллюстрация к главе «От Кронштадта до мыса Лизарда» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Иллюстрация к главе «От Манилы до берегов Сибири» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Иллюстрация к главе «От мыса Доброй Надежды до острова Явы» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Иллюстрация к главе «Плавание в атлантических тропиках» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Иллюстрация к главе «Русские в Японии» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Иллюстрация к главе «Сингапур» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Шмуцтитул к главе ««Манила» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Шмуцтитул к главе «Гон-Конг» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Шмуцтитул к главе «До Иркутска» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Шмуцтитул к главе «Ликейские острова» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Шмуцтитул к главе «На мысе Доброй Надежды» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Шмуцтитул к главе «Острова Бонин-Сима» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Шмуцтитул к главе «От Кронштадта до мыса Лизарда» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Шмуцтитул к главе «От Манилы до берегов Сибири» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Шмуцтитул к главе «От мыса Доброй Надежды до острова Явы» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Шмуцтитул к главе «Плавание в атлантических тропиках» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Шмуцтитул к главе «Русские в Японии» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Шмуцтитул к главе «Русские в Японии» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Б. К. Винокуров. Шмуцтитул к главе «Сингапур» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               В. Д. Цельмер. Иллюстрация к главе «Из Якутска» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               В. Д. Цельмер. Иллюстрация к главе «Манила» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               В. Д. Цельмер. Иллюстрация к главе «Обратный путь через Сибирь» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               В. Д. Цельмер. Иллюстрация к главе «Обратный путь через Сибирь» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               В. Д. Цельмер. Иллюстрация к главе «Русские в Японии» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               В. Д. Цельмер. Иллюстрация к главе «Шанхай» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               В. Д. Цельмер. Шмуцтитул к главе «Из Якутска» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               В. Д. Цельмер. Шмуцтитул к главе «Шанхай» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Карта плавания фрегата «Паллада» (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Л. Горячева. Форзац (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». Саратов, 1986)
               Л. Горячева. Форзац (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». Саратов, 1986)
               М. Хусеянов. Модель фрегата «Паллада» (1980, Вышний Волочок)
               План залива Нагасаки, помещенный в атласе И. Ф. Крузенштерна (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Японская картина, изображающая посольство вице-адмирала Е. В. Путятина в Японии в 1853 г. (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Японский свиток с изображением русского посольства Е. В. Путятина в Японии в 1853 г. (конвой, левый фрагмент) (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Японский свиток с изображением русского посольства Е. В. Путятина в Японии в 1853 г. (левый фрагмент) (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Японский свиток с изображением русского посольства Е. В. Путятина в Японии в 1853 г. (правый фрагмент) (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Японский свиток с изображением эскадры русского посольства Е. В. Путятина в Японии в 1853 г. (левый фрагмент) (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
               Японский свиток с изображением эскадры русского посольства Е. В. Путятина в Японии в 1853 г. (правый фрагмент) (Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». М., 1951)
          Видео
               "Обыкновенная история".
          Гончаров
               Барельеф работы З. Цейдлера.
               Бюст работы Л. А. Бернштама, 1881.
               Гончаров в своем рабочем кабинете
               Гончаров на смертном одре
               Гравюра И. И. Матюшина, 1876.
               Дагерротип, нач. 1840-х гг.
               И. С. Панов. Портрет И. А. Гончарова.
               Литография В. Ф. Тимма, 1859
               Литография П. Ф. Бореля, 1869.
               Литография, 1847.
               М. В. Медведев. Гончаров на смертном одре (СПб., 1891) (картон с глянцевым покрытием, тушь, перо, процарапывание; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               Памятник И. А. Гончарову в Ульяновске
               Петр Ф. Борель (ум. 1901). Гончаров в кабинете (бум., накл. на карт., тушь, перо, процарапывание; Литературный музей ИРЛИ РАН).
               Портрет работы И. П. Раулова, 1868.
               Портрет работы К.А. Горбунова
               Портрет работы Н. А. Майкова, 1859.
               Статуэтка работы Н. А. Степанова
               Фото К. А. Шапиро, 1879.
               Фото начала 1850-х гг.
               Фото начала 1860-х гг.
               Фото С. Л. Левицкого, 1856.
          Музей
          Памятные места
          Разное
          Современники
               АННЕНКОВ, Павел Васильевич
               БЕЛИНСКИЙ Виссарион Григорьевич
               БЕНЕДИКТОВ Владимир Григорьевич
               БОБОРЫКИН Петр Дмитриевич
               БОТКИН Василий Петрович
               ВАЛУЕВ Петр Александрович
               ГОНЧАРОВ Владимир Николаевич
               ГОНЧАРОВА Авдотья Матвеевна
               ГРИГОРОВИЧ Дмитрий Васильевич
               ДРУЖИНИН Александр Васильевич
               ЗАБЛОЦКИЙ-ДЕСЯТОВСКИЙ Андрей Парфеньевич
               ИННОКЕНТИЙ (в миру Иван Евсеевич Вениаминов,)
               КОНИ Анатолий Федорович
               КРАЕВСКИЙ Андрей Александрович
               МАЙКОВ Аполлон Николаевич
               МАЙКОВ Николай Аполлонович
               МАЙКОВА Евгения Петровна
               МАЙКОВА Екатерина Павловна
               МУЗАЛЕВСКИЙ Петр Авксентьевич
               МУРАВЬЕВ-АМУРСКИЙ Николай Николаевич
               НИКИТЕНКО Александр Васильевич
               НОРОВ Авраам Сергеевич
               ПАНАЕВ Иван Иванович
               ПОЛОНСКИЙ Яков Петрович
               СКАБИЧЕВСКИЙ Александр Михайлович
               СТАСЮЛЕВИЧ Михаил Матвеевич
               ТРЕГУБОВ Николай Николаевич
               ТРЕЙГУТ Александра Карловна
Новости
О творчестве
          В. Азбукин. И.А.Гончаров в русской критике
          Е. Ляцкий. Гончаров: жизнь, личность, творчество
          Из историй
               История русского романа
                    Пруцков Н. И. "Обломов"
                    Пруцков Н. И. "Обыкновенная история"
                    Пруцков Н. И. Обрыв
               История русской критики
               История русской литературы в 4-х т.
          Из энциклопедий
               Краткая литературная энциклопедия
               Литературная энциклопедия
          Мазон А. Материалы для биографии и характеристики И.А.Гончарова
          Материалы конференций
               Материалы...1963
               Материалы...1976
               Материалы...1991
               Материалы...1992
                    В.А.Михельсон. Крепостничество у обрыва
                    В.А.Недзвецкий. Романы И.А.Гончарова
                    Э.А.Полоцкая Илья Ильич в литературном сознании 1880—1890-х годов
               Материалы...1994
               Материалы...1998
                    А. А. Фаустов. "Иван Савич...
                    А. В. Дановский. Постижение...
                    Алексеев П.П. Ресурсы исторической...
                    Алексеев Ю.Г. О передаче лексических...
                    Аржанцев Б.В. Архитектурный роман
                    Балакин А.Ю. Ранняя редакция очерка...
                    В. А. Недзвецкий. И. А. Гончаров...
                    В. И. Глухов. Образ Обломова...
                    В. И. Мельник. "Обломов" как...
                    Владимир Дмитриев. Кто...
                    Г. Б. Старостина. Г. И. Успенский
                    Герхард Шауманн. "Письма...
                    Д. И. Белкин. Образ Волги-реки...
                    Елена Краснощекова. И. А. Гончаров...
                    И. В. Пырков. Роман И. А. Гончарова...
                    И. В. Смирнова. К истории...
                    И. П. Щеблыкин. Необыкновенное...
                    Кадзухико Савада. И. А. Гончаров...
                    Л. А. Кибальчич. Гончаров...
                    Л. А. Сапченко. "Фрегат "Паллада"...
                    Л. И. Щеблыкина. А. В. Дружинин...
                    М. Г. Матлин. Мотив пробуждения...
                    М. М. Дунаев. Обломовщина...
                    М.Б. Жданова. З.А. Резвецова-Шмидт...
                    Микаэла Бёмиг. И. А. Гончаров...
                    Н. М. Нагорная. Нарративная природа...
                    Н. Н. Старыгина. "Душа...
                    Н.Л. Вершинина. О роли...
                    О. А. Демиховская. "Послегончаровская"...
                    Петер Тирген. Замечания...
                    С. Н. Шубина. Библейские образы...
                    Т. А. Громова. К родословной...
                    Т. И. Орнатская. "Обыкновенная история"...
                    Такаси Фудзинума. Студенческие...
                    Э. Г. Гайнцева. И. А. Гончаров...
               Материалы...2003
                    А.А. Бельская. Тургенев и Гончаров...
                    А.В. Быков. И. А. Гончаров – писатель и критик...
                    А.В. Лобкарёва. К истории отношений...
                    А.М. Сулейменова. Женский образ...
                    А.С. Кондратьев. Трагические итоги...
                    А.Ю. Балакин. Был ли Гончаров автором...
                    В.А. Доманский. Художественные зеркала...
                    В.А. Недзвецкий. И. А. Гончаров - оппонент...
                    В.И. Холкин. Андрей Штольц: поиск...
                    В.Я. Звиняцковский. Мифологема огня...
                    Вероника Жобер. Продолжение традиций...
                    Даниель Шюманн. Бессмертный Обломов...
                    Е.А. Балашова. Литературное творчество героев...
                    Е.А. Краснощекова. И. А. Гончаров: Bildungsroman...
                    Е.В. Краснова. «Материнская сфера»...
                    Е.В. Уба. Имя героя как часть...
                    И.А. Кутейников. И. А. Гончаров и ососбенности...
                    И.В. Пырков. «Сон Обломова» и...
                    И.В. Смирнова. Письма семьи...
                    И.П. Щеблыкин. Эволюция женских...
                    Л.А. Сапченко. Н. М. Карамзин в восприятии...
                    Л.В. Петрова. Японская графика
                    М.Б. Юдина. Четвертый роман...
                    М.В. Михайлова. И. А. Гончаров и идеи...
                    М.Г. Матлин. Поэтика сна...
                    М.Ю. Белянин. Ольга Ильинская в системе...
                    Н.В. Борзенкова. Эволюция психологической...
                    Н.В. Володина. Герои романа....
                    Н.В. Миронова. Пространство...
                    Н.Л. Ермолаева. Солярно-лунарные...
                    Н.М. Егорова. Четыре стихотворения...
                    Н.Н. Старыгина. Образ Casta Diva...
                    Н.П. Гришечкина. Деталь в художественном...
                    О.Б. Кафанова. И. А. Гончаров и Жорж Санд...
                    О.Ю. Седова. Тема любви...
                    От редакции
                    П.П. Алексеев. Цивилизационный феномен...
                    С.Н. Гуськов. Сувениры путешествия
                    Т.А. Карпеева. И. А. Гончаров в восприятии...
                    Т.В. Малыгина. Эволюция «идеальности»...
                    Т.И. Бреславец. И. А. Гончаров и японский...
                    Ю.Г. Алексеев. Некоторые стилистические...
                    Ю.М. Алексеева. Роман И.А. Гончарова...
               Материалы...2008
                    Т. М. Кондрашева. Изображение друга дома...
          Монографии
               Peace. R. Oblomov: A Critical Examination of Goncharov’s Novel
               Setchkarev V. Ivan Goncharov
               Краснощекова Е. А. Мир творчества
                    Вступление
                    Глава вторая
                    Глава первая
                    Глава третья
                    Глава четвертая
               Криволапов В.Н. «Типы» и «Идеалы» Ивана Гончарова
               Н. И. Пруцков. Мастерство Гончарова-романиста.
                    Введение
                    Глава 1
                    Глава 10
                    Глава 11
                    Глава 12
                    Глава 13
                    Глава 14
                    Глава 15
                    Глава 2
                    Глава 3
                    Глава 4
                    Глава 5
                    Глава 6
                    Глава 7
                    Глава 8
                    Глава 9
                    Заключение
               Недзвецкий В.А. Романы И.А.Гончарова
               Отрадин М. В. Проза И. А. Гончарова...
               Постнов О. Г. Эстетика И. А. Гончарова
               Цейтлин А.Г. И.А. Гончаров.
                    Введение
                    Глава восьмая
                    Глава вторая
                    Глава двенадцатая
                    Глава девятая
                    Глава десятая
                    Глава одиннадцатая
                    Глава первая
                    Глава пятая
                    Глава седьмая
                    Глава третья
                    Глава четвертая
                    Глава шестая
               Чемена О.М. Создание двух романов
          Обломовская энциклопедия
          Покровский В.И. Гончаров: Его жизнь и сочинения
          Роман И.А. Гончарова "Обломов" в русской критике
          Статьи
               Бухаркин П. Е. «Образ мира, в слове явленный»
               Строганов М. Странствователь и домосед
Полное собрание сочинений
          Том восьмой (книга 1)
          Том второй
          Том первый
          Том пятый
          Том седьмой
          Том третий
          Том четвертый
          Том шестой
Произведения
          Другие произведения
                Пепиньерка
                    Пепиньерка. Примечания
               <Намерения, идеи и задачи романа «Обрыв»> (1872)
               <Упрек. Объяснение. Прощание>
                    <Упрек...>. Примечания
               <Хорошо или дурно жить на свете?>
                    <Хорошо или дурно жить на свете?> Примечания
               «Атар-Гюль» Э. Сю (перевод отрывка)
                    "Атар-Гюль" Э. Сю (перевод отрывка). Примечания
               «Христос в пустыне», картина Крамского (1875)
               Автобиографии 1-3 (1858; 1868; 1873-1874)
               В университете
                    В университете. Примечания
               В. Н. Майков
                    В. Н. Майков. Примечания
               Возвращение домой (1861)
               Два случая из морской жизни (1858)
               Е. Е. Барышов (1881)
               Заметки о личности Белинского (1880)
               Иван Савич Поджабрин
                    Иван Савич Поджабрин. Примечания
               Из воспоминаний и рассказов о морском плавании (1874)
               Литературный вечер
                    Литературный вечер. Примечания
               Лихая болесть
                    Лихая болесть. Примечания
               Лучше поздно, чем никогда (1879)
               Май месяц в Петербурге (1891)
               Материалы для заготовляемой статьи об Островском(1874)
               Мильон терзаний
                    Мильон терзаний. Примечания
               Музыка госпожи Виардо... (1864)
               Н. А. Майков (1873)
               На родине
                    На родине. Примечания
               Нарушение воли (1889)
               Необыкновенная история
               Необыкновенная история (1878)
               Непраздничные заметки (1875)
               Несколько слов по поводу картин Верещагина (1874)
               Обед бывших студентов Московского ун-та (1864)
               Опять «Гамлет» на русской сцене
               Петербургские отметки (1863–1865)
               Письма столичного друга...
                    Письма столичного друга... Примечания
               По Восточной Сибири (1891)
               По поводу юбилея Карамзина (1866)
               По поводу... дня рождения Шекспира (1864)
               Поездка по Волге
                    Поездка по Волге. Примечания
               Попечительный совет заведений... (1878)
               Последние пиесы Островского
               Превратность судьбы (1891)
               Предисловие к роману «Обрыв» (1869)
               Рождественская елка (1875)
               Светский человек…
                    Светский человек... Примечания
               Слуги старого века
                    Слуги старого века. Примечания
               Спасительные станции на морях и реках (1871)
               Стихотворения
                    Стихотворения. Примечания
               Счастливая ошибка
                    Счастливая ошибка. Примечания
               Уваровский конкурс (1858–1862)
               Уха (1891)
               Цензорские отзывы (1856–1859; 1863–1867)
          Обломов
               варианты и редакции
               Галерея
               Иллюстрации видеоряд
               комментарий
               критика
          Обрыв
          Обыкновенная история
          Фрегат «Паллада»
               I.II
                    I.II. Примечания
               I.III
                    I.III. Примечания
               I.IV
                    I.IV. Примечания
               I.V
                    I.V. Примечания
               I.VI
                    I.VI. Примечания
               I.VII
                    I.VII. Примечания
               I.VIII
                    I.VIII. Примечания
               II.I
                    II.I. Примечания
               II.II
                    II.II. Примечания
               II.III
                    II.III. Примечания
               II.IV
                    II.IV. Примечания
               II.IX
                    II.IX. Примечания
               II.V
                    II.V. Примечания
               II.VI
                    II.VI. Примечания
               II.VII
                    II.VII. Примечания
               II.VIII
                    II.VIII. Примечания
               Фрегат "Паллада". I.I
                    I.I. Примечания
Ссылки